«Ежели нечистый себе прибирает, что ему неосторожным словом обещано, – человека ли, вещь ли, – то и забирать обратно у него надо особыми словами. Нитью шерстяной красной обвяжи ножки стола, узел затяни обязательно, на три ночи подряд, и пригрози вслух, что никогда не развяжешь, чтоб у него все спуталось. Так говори: „Ты – шут, я – шут. Ты, шут, не шути надо мной. Ты, шут, надо мной шутишь, я, шут, над тобой пошучу!“ Еще говорят: „Домовеюшко, поиграй и отдай!“ Но я не стал бы упрашивать, не дело это – унижаться. Вот некоторые по именам спрашивают. Вована ли, Анну Сергеевну. Ты лучше не связывайся с ними, особенно с теми, что с бабскими именами. Одно найдешь, второе потеряешь – себе приберет. Потому как сперва нужно разрешения спрашивать, мол, можно ли тебя позвать, тебя попросить?»

Командировочный очень нервно отреагировал на шута. Лучше, сказал, я без пропажи вообще обойдусь как-нибудь, не смертельно. А то, правда, не то скажешь, не так попросишь, и себе дороже будет.

У него как раз имелась в арсенале подобная история неудачного упоминания черта.

Шут


Бабулюшка ругалась: «Шут тебя подери!»

Обычно ругалась на вещь, на событие, на плохую погоду. Никогда – на нас, своих внуков.

Нас привозили на все лето к ней в деревню, чтобы не путались под ногами у родителей, а заодно и бабулюшке помогали. Ну как помогали – не давали ей почувствовать одиночество. Потому что помощь от меня, маленькой Дашутки и Тимохи так себе, одно слово.

В тот раз Тимохе кошмар приснился, он даже среди ночи меня растолкал, но толком ничего не рассказал. И с утра был насупленный, капризный, дерзил бабулюшке, отказывался есть кашу и отбирал хлеб у Дашутки, вроде бы в шутку, но сестренка недовольно верещала.

Вот бабулюшка в сердцах ему и сказала:

– Шут тебя подери!

Тимоха вздрогнул, на стуле вытянулся в струнку, глаза вытаращил, а потом что-то будто дернуло его назад, я даже подумал, что упадет сейчас. Но не упал. Лицо его исказилось, рот растянулся буквально до ушей, язык вывалился на подбородок. Я даже не подозревал, что у него такой длинный язык. И таращится на бабулюшку, глаз не отводит. Руки с растопыренными пальцами к ушам приставил и захохотал с высунутым языком. По языку струйкой слюна бежит, на рубашку капает. И хохот такой жуткий, как вырвет Тимоху сейчас.

Дашутка затихла, перестала ложкой стучать. Бабулюшка побледнела и внезапно севшим голосом приказала:

– Прекрати кривляться!

Только получилось не сурово, а жалобно, будто не сердилась, а испугалась и упрашивала. Она и сама это почувствовала, поэтому замахнулась полотенцем, словно собралась шлепнуть Тимоху.

И тут у Тимохи стал задираться кверху нос, будто бы кто-то подставил ему невидимое стекло, к которому он прижался лицом. Все выше и выше, так что нос стал похож на свиной пятачок. И верхняя губа вздернулась, обнажая оскаленные зубы, впившиеся в высунутый язык. А руки-то его все еще к ушам были приставлены, пальцы растопырены. Невозможно такую гримасу скорчить.

Дашутка испугалась и заплакала. Тимоха боком со стула спрыгнул, спиной на пол повалился и как начал вертеться с тем же не то гоготом, не то рыганием, и руками продолжал изображать большие уши, и локтями отталкивался от пола, и выгибался дугой. И нос все так же был похож на расплющенный свиной пятак.

Бабулюшка Дашутку схватила, пихнула мне в руки, вытолкала на крыльцо:

– Василия зови, срочно!

Василий у нас в деревне был один. Крепкий пожилой мужик с аккуратно стриженной бородой, неулыбчивый, работал кузнецом. Мы, дети, всегда с ним вежливо здоровались, но почему-то старались на глаза не попадаться, побаивались. Я никогда с ним не разговаривал, но сейчас беспрекословно бросился искать. Побежал было с плачущей Дашуткой на руках и только у калитки спохватился, что тащить сестренку с собой незачем.