Мама всегда была такой, всегда защищала его, даже когда ему не хотелось, чтобы она это делала.

– Нам нельзя прятаться, Огастес, нельзя совать голову под крыло лишь потому, что кто-то считает себя лучше нас. Я пою, чтобы все знали, что лучше меня никого нет, а значит, нет никого лучше тебя. Я бросила в их жалкие лица тот факт, что они оскорбили лучшее сопрано Парижа. И я этого не забуду и не прощу.

Когда Огастес прижался носом к стеклянной витрине кондитерской, в зале показалась дочь владельца, ровесница Огастеса. Она махнула ему рукой:

– Привет, Огастес.

– Привет, Моник.

Она всегда была к нему добра. Поначалу она задавала вопросы насчет его лица, но на них всегда легко было ответить. Получив ответы, она больше не возвращалась к этой теме.

– Пойдем, я покажу тебе котенка. У него очаровательное черное пятнышко на правой щеке, прямо как у тебя, поэтому я назвала его в твою честь. Я так и думала, что ты сегодня зайдешь, ведь ты по понедельникам бываешь у доктора Моро.

– Моник, отведи Огастеса за прилавок и ни в коем случае не пускай котенка в кухню.

Огастес сразу последовал за Моник – мама всегда позволяла ему с ней поиграть. Напоследок он обернулся и, надеясь, что мама расщедрится, прибавил ко всему, что уже успел заказать, кусочек лимонного пирога. Мама и мистер Солт по-прежнему изучали ряды эклеров, пирожных и тортов, но мама что-то увлеченно говорила, стоя гораздо ближе, чем считалось приличным, а мистер Солт так же увлеченно слушал, сцепив за спиной руки, чуть ли не касаясь ее склоненной головы своей головой. Мама любила сладости почти так же, как Огастес, но ему показалось, что сейчас взрослые говорили вовсе не о том, что будут заказывать.

– Огастес, идем, – нетерпеливо окликнула Моник, и он кинулся следом за ней за прилавок, не желая расстраивать подругу даже из-за столь нежданного гостя, каким был Ноубл Солт.

* * *

Бутча обругали, потому что он вошел через парадную дверь. Но даже если его и предупреждали, что входить нужно с какой-то другой стороны, он этого не понял. Доктор гордился своим английским, но французский акцент у него был такой густой, что Бутчу приходилось вслушиваться в каждое слово, расшифровывать каждый слог. Испанский, который он подучил в Боливии, во Франции оказался бесполезен. Правда, теперь Бутч куда быстрее переходил на язык тела и жестов. К несчастью, язык оружия понимал каждый, так что ему пару раз приходилось прибегать и к нему: он мог при случае припугнуть пистолетом, но только чтобы поскорее донести до собеседника свою мысль.

Жена французского доктора говорила на английском лучше, чем ее муж, но теперь напустилась на него, словно на глупых цыплят, которых он частенько гонял в детстве.

Ее требование показалось ему разумным, но было уже поздно. Она попыталась выгнать его обратно, туда, откуда он заявился:

– Выходите отсюда. Я впущу вас в заднюю дверррь.

Из кабинета врача, где сам он неделю назад получил приведшую его в смятение консультацию, вышла женщина. За руку она держала мальчика лет девяти-десяти. Правая сторона лица у мальчика была темно-бордовой, почти черной, и от этого казалось, что его голова разделена на две части: половина лба, носа и губ оставалась нетронутой, другая, отечная, выглядела так, словно ее по ошибке покрасили не той краской.

На мгновение Бутч замер, уставившись на ребенка, как делает всякий, столкнувшись с чем-то странным. Мальчик отвернулся, и Бутч теперь видел лишь левую, нетронутую половину его лица. Он ощутил прилив сочувствия, а потом вдруг застыл, не веря своим глазам.