– Ты меня пугаешь! – пробубнила Настя и натянула ворот от свитера на лицо.
– Я сама себя пугаю. Но хочу найти фотографа с той злосчастной вечеринки, пока эти фото не попали в Сеть или пока никто их не удалил. Если Линду и правда накачали, то это случилось там, в лофте на Трехгорке. Пусть лучше у нас будут эти фотографии для подстраховки. Если у нее отберут Ваньку с концами, она правда этого не переживет.
– И, естественно, мы едем к бывшему фотографу, который знает бо́льшую часть фотографов Москвы, – Алеку Романовичу? – уставилась на меня Настя.
– Он, между прочим, нас из Рима вызволил, когда мы с тепловым ударом слегли, а ты ему даже спасибо не сказала.
– И не скажу! Может, мне нравилось лежать в номере отеля с мокрым полотенцем на лбу!
Видимо, Романович – это мой душевный гомеостаз. Завсегдатай моей жизни. И как бы я ни пыталась исторгнуть его из своей судьбы – результата мои инсинуации не давали.
Сказать, что мы были вместе все эти годы, – значит слукавить, отфотошопить реальность до неузнаваемости. История наша вдоль и поперек пронизана расставаниями, простегана драмой, без нее мы бы так долго не продержались. Столпы, на которых все выстояло, – расставания и примирения, не дающие пламени потухнуть, а нам – истлеть. Оставить чувства подугленными, но еще не дотла – хранить пепел, чтобы восстать. Когда-то позже.
Из пяти элегичных лет вместе мы были года три. Из трех, если повезет, один провели на мажорный лад и казались себе счастливыми. А не только казались, но и были счастливы – несколько месяцев. И они, наверное, стоили всех испытываемых в остальное время мучений и всей этой элегичности.
Алек еще в середине нулевых годов взял в долгосрочную аренду с дюжину ангаров и складов под хромакейные павильоны для съемок, чем сыскал большой почет в киношной среде. А после под шумок и вовсе организовал продакшн, занимающийся компьютерной графикой. Снял квартиру неподалеку от офиса, в индустриальной, исполосованной заводскими сооружениями части города – с видом на цеха мукомольного завода и поблескивающий вдалеке Сити. Внизу кишмя кишели машины, пыхтели, надрываясь, автобусы, гнусаво ворчали мотоциклы, он же медитировал под дорожный гул и ловил состояние дзена. Подобные рулады его успокаивали, как бы намекая, что жизнь идет. Никаких остановок. Никакой колкой тишины, которой он так боялся. Ему было все равно, чем заполнять эту тишину: скрежетом ремонтных работ, «Бухенвальдским набатом», «Временами года» Вивальди или сплиновским «Бог устал нас любить».
Он все так же пил бергамотовый чай с четырьмя кусками сахара, не вынимал из кружки пакетик и ложку, и те вечно смешивались в единую субстанцию, которую разнять можно было только ножницами. Ему до сих пор было достаточно трех часов, чтобы выспаться, и заплесневелого хлеба, чтобы получить острое кишечное отравление. Из того, что прибавилось к его характеру, – глубокая разочарованность в жизни и, надеюсь, надменный пофигизм. Алек, будто дельфийский оракул, предсказывал гибель искусства как такового. Поначалу сильно ругался на бесталанные ролики и фильмы, потом и с ними смирился, молча и не ропща, выполнял требования заказчика, не пытаясь ничего облагородить и никого облагоразумить, окончательно уверовав в то, что Бог всегда на стороне больших батальонов.
Наши с ним разности множились по часам: он все время куда-то бежал, будто преследуемый Сциллой и Харибдой, а я цитировала Бродского: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку» – и следовала его завету. Оба наших подхода к жизни были химерическими.