Губернская кандальная тюрьма встретила Ефима неласкового. Надзиратели, по личному распоряжению начальника бросили его, словно закоренелого преступника, в гнилую, сочащуюся по стенам малярийной сыростью одиночку с намертво вмурованными в камень голыми нарами, не взяв, однако, в толк, что тем самым лишь избавляют узника от преждевременной гибели. Окончательно тронувшийся рассудком Ефим, равнодушный к телесным мукам, но во всех без исключения встречных-поперечных видевший только дьявольских приспешников не дотянул бы до рассвета в общей камере, под завязку набитой отпетыми мерзавцами всех мастей, для которых человеческая жизнь была дешевле копейки.

А накануне, в пыльном, без пятнышка зелени, до бела раскаленном небывало жарким августовским солнцем каменном мешке внутреннего тюремного двора, где первым делом в глаза бросалась угрюмая массивная виселица, а за ней три гладко отесанных столба в человеческий рост, вкопанных в паре аршин от выщербленной пулями стены, один из казаков, пользуясь моментом, когда остальные отвлеклись беседой с тюремщиками, злобно прошипел: «Это тебе, курва, на вечную память», – и умело полоснул подконвойного нагайкой поперек лба.

Залившийся кровью Ефим не повел даже бровью, а мгновенно обернувшийся на характерный свист плетки урядник, лишь грозно сверкнул глазами, молчком пригрозив подчиненному пудовым кулаком. Острожника по бумагам уже передали тюремным, и дальнейшая его судьба начальника конвоя заботила мало.

Отмстил же Ефиму разбитной, нечистый на руку приказной с неприятно липким взглядом раскосых черных глаз за пережитый в пути срам. На последнем перед городом перегоне конвоир, изначально положивший глаз на висевший на груди у подконвойного затейливый серебряный крест, долго примерялся, а затем, перегнувшись с седла, попытался сорвать его с отрешенно уставившегося вдаль арестанта.

Но мародер не мог и представить, что серебро для этого креста было переплавлено из той самой заговоренной цыганкой монеты, при Бородино, принявшей на себя удар летевшего прямиком в сердце хозяина осколка французской гранаты. До неузнаваемости изуродованную полтину Ефим, еще, будучи в госпитале, через местного батюшку передал известному мастеру, искусно перелившему ее в символ христианской веры. И когда ловкие пальцы вора уже успели подцепить державший крест плетеный кожаный шнурок, застывший неподвижным истуканом колодник вдруг неуловимым движением сцепленных в замок, отягощенных кандалами рук, крепко врезал жулику в подбородок. Затем, намертво прихватив за грудки, с недюжинной силой, как пушинку вырывал обидчика из седла и, держа на весу перед собой, брызжа вскипающей в уголках рта белой пеной, по-медвежьи взревел, впившись налитым тьмой безумия взглядом в побелевшие от ужаса глаза распрощавшегося с жизнью казака.

Однако стоило перепугано встрепенувшемуся соцкому, до того расслаблено клевавшему носом, судорожно рвануть на себя вожжи, останавливая отчаянно взвизгнувшую плохо смазанными осями двуколку, как Ефим тут же выпустил шумно брякнувшегося наземь приказного и вновь закаменел, так и не произнеся не слова. А подскочивший урядник, опуская вскинутое было ружье, только грозно рыкнул: «Не балуй!» И непонятно было, кому больше назначалось предостережение – подконвойному или неловко копошащемуся в дорожной пыли подчиненному, невольно обмочившему от пережитого страха штаны…

Следствие по делу Ефима не затянулось. На допросах подследственный продолжал упорно молчать, мутно вперившись в дальний угол комнаты, словно пытаясь разглядеть происходящее за стеной, лишь изредка беззвучно шевеля губами и мелко крестясь. Ведущий дело судейский чиновник поначалу пытался его увещевать, суля снисхождение при чистосердечном раскаянии, но, скоро утомившись, плюнул на это дело. Свидетелей преступления было достаточно, да и личность убийцы с их же слов была достоверно установлена. А каков бы не был у душегуба резон расправиться со своими жертвами, – застарелая месть, либо что-то иное, – уже не имело существенного значения. В любом случае за тройное убийство по нему горючими слезами рыдала веревка.