.

Цветаева тоже за свободную интерпретацию текста ради стиха – в конечном счете – ради самого текста. Переводя Пушкина на французский язык, она писала: «Главное, что хотелось, – возможно ближе следовать Пушкину, но следовать не рабски, что неминуемо заставило бы меня остаться позади, отстать от текста и поэта. Каждый раз, что я продавалась в рабство, теряли на этом стихи…» Заболоцкий интерпретирует во имя русского классического стиха («мера естественности»), Цветаева же имеет в виду не вообще стихи, а свои («мера исключительности»). Итак, оба поэта исходят из одинаковой переводческой задачи и побуждения: дать настоящий стих, но какая разница в методе! В одном случае во главу угла ставится «легкость и ясность» стиха вообще, в другом – сложность и многозначность данного.

Исследователь В. Н. Орлов писал о Цветаевой: «Самая резкая, самая глубокая черта ее человеческого характера – своеволие, постоянное стремление быть „противу всех”, оставаться «самой по себе»».

К этой характеристике Цветаевой со стороны нужно добавить антитезу «изнутри»: «И всю жизнь я только этого хотела – потеряться, раствориться – в чем бы то ни было». Цветаевское «я» – не эгоистично, оно утверждается в страстном самоотречении: «Все в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь» (из письма 1923 года). Из понятия «выразить себя» – в случае Цветаевой следует исключить даже тень себялюбия. Она избирает пословный метод, он более отвечает отношению к переводимому тексту, как святыне. Для Цветаевой важно преодолеть логически непреодолимое противоречие: не изменить себе и раствориться в авторе полностью. Задача Заболоцкого не столь мучительна: для него главным было дать настоящие русские стихи, перед этой задачей отступали остальные, он растворяется не столько в авторе оригинала, сколько в совокупном образе русской классической поэзии – это весьма конкретное понятие.

Апробированная классичность не притягивала Цветаеву (ей родственен «Пир во время чумы», чужд «Евгений Онегин», – ответ на анкету). Если она пишет в классическом стиле – это значит, она намеренно стилизует, напускает дополнительное очарование, это – не главная тональность, а обертон, как, например, в ее стихотворении «Любви старинные туманы». В переводах она охотнее откликается на непереводимое, идиоматическое, специфическое. Что касается Заболоцкого, то найти соответствие идиоме, каламбуру – никогда не становилось его задачей… Так, в начале поэмы Важа Пшавела говорит, что край, в котором живет Этери, «голосом человеческим не голосит» (то есть по смыслу – там не слышно человеческого голоса), что край «съеден голосом зверей и голосами гор». Это горская, пшавская идиома или поэтический оборот, характерный для Важа Пшавела, – нечто отличное от обычной грузинской речи и потому впечатляющее. Дословно это непереводимо, и Заболоцкий это опускает. Цветаева все-таки находит какое-то соответствие, – вместо местность «съедена голосом гор», у нее – «песней гор оглашена». Точнее было бы – оглушена (а может быть, то опечатка?)… Цветаева дословнее, но и она не дотягивает до своеобразия и высоты подлинника, который и проще и сложнее.

То же произошло и с именем Этери. В грузинском языке оно может входить составной частью с приставками «

», «
», «
»[162] в бранные выражения, которые можно перевести как: «убирайся», «выметайся». Этим воспользовалась Этери в ответе царевичу на вопрос, как ее зовут. Прозвучал почти каламбур, характеризующий горькую долю падчерицы. Приведем дословный перевод: «Зовут меня Этери… Для чего тебе мое проклятое имя? Из всех известных имен оно выделяется, ведь ты знаешь, что такое «убирайся!», ведь это тебе ясно. Кто же мне скажет „пожалуйте”? Скажут „проваливай!”. По-разному, на тысячу ладов: „убирайся, выметайся!”». Этот момент как-то выявлен Цветаевой и не дан Заболоцким.