И он сдался. В тысяча девятисотом году, на рубеже веков, в возрасте двадцати пяти лет провел свою первую гистеротомию. К тому времени на его счету было уже несколько десятков чревосечений, и эта новая операция – кесарево сечение – не была для него чем-то особенно сложна. Но совершенно особенным было чувство после: одно дело – вырезать из чрева больного скользкий кровавый шмат опухоли и швырнуть его в таз; совсем другое – достать живого, трепещущего младенца.
Операция прошла блестяще. Затем – еще одна, и еще. Слава о молодом хирурге «от Бога» полетела по Казанской губернии. Так он и жил: клинической хирургией занимался для отца, гинекологией (немного смущаясь и не афишируя) – для себя.
Кстати, когда он последний раз оперировал? Вольф Карлович задумывается. Казалось бы – совсем недавно, а вспомнить точную дату или предмет операции – затруднительно. Преподавание отнимает так много сил и времени, что некоторые события стираются из памяти. Надо будет спросить у Груни.
Вольф Карлович берет с подоконника лейку и поливает свою пальму. Это единственное, что Груне не разрешается делать в доме. Этот полив – особый ритуал: когда профессор поит свою пальму, он успокаивается. Огромное дерево с блестящими мясистыми листьями в деревянной кадушке на полу – его полный ровесник. В день его рождения, пятьдесят пять лет назад, отец посадил в кадку косточку и забыл о ней – а через месяц с удивлением обнаружил упрямый коренастый росток. Пальма росла и постепенно превратилась в высокое мощное дерево, правда, ни разу не цветшее. День, когда оно зацветет, станет для Вольфа Карловича праздником.
С треском распахивается дверь – в комнату врывается Груня: шумно и неумолимо, как летящий по рельсам паровоз. «Доброе утро», – произносят ее пухлые, тронутые яркой помадой губы. Значит, утро и вправду – доброе. Как и день впереди.
Комнату наполняет запах гречневой каши с луком.
Груня ставит на краешек стола серебряный поднос с маленькой фарфоровой чашкой.
– Пожалуйста, попросите рабочих начать свой бедлам попозже, – Вольф Карлович просительно улыбается, стоя у пальмы. – Хочу поработать в тишине.
Груня молча кивает высокой прической из толстых, корабельными канатами перевитых кос.
– И когда же… – Вольф Карлович заботливо перебирает гладкие прохладные листья. – …когда же закончится этот бесконечный ремонт?
– Скоро, – произносит Груня низким голосом, направляясь к выходу. – Недолго ждать осталось.
– И еще. Груня…
Та останавливается у двери, оборачивается.
– Вы не вспомните: когда я последний раз оперировал? Как-то вылетело из головы…
Груня собирает в складки низкий лоб.
– Вам зачем?
Вольф Карлович жмется под ее грозным взглядом.
– Чувствую себя неуютно, когда не могу вспомнить такой простой факт своей биографии.
– Пойду вспоминать, – Груня решительно кивает, словно бодает воздух перед собой, и выходит.
Через приоткрывшуюся дверь в комнату доносится бряцание посуды, возбужденные женские голоса и детский плач.
– Я же просил тишины! – Вольф Карлович мученически прикладывает ладонь ко лбу.
Груня идет на кухню за завтраком для себя и Степана.
Три огромных окна без штор. Веревки с бельем разделяют пространство на два неровных треугольника. Шесть столов – хороводом, по стенкам. Шесть керосинок – на столах. Шесть пузатых комодов. Вообще-то комнат в квартире семь, но у Вольфа Карловича нет своего стола. Ну и керосинки, значит, тоже нет.
Завидев Груню, что-то горячо обсуждавшие женщины притихают, разбредаются по своим углам. Становится отчетливо слышно, как у кого-то на сковороде шкворчит яичница. Груня берется рукой за бельевую веревку и сдвигает по ней тщательно развешанные простыни, сминает их в гармошку.