Когда я перестала плакать, она встала и заварила чай, достав листья из семи разных банок, стоящих на забитых до отказа полках. Воду мама вскипятила при помощи магии, хотя обычно никогда так не делала – просто в ту минуту ей не хотелось выходить наружу и оставлять меня одну. Когда она налила кипяток в чашку, юрта наполнилась приятным запахом. Подав мне чай, мама снова села и взяла меня за свободную руку. Она не задавала вопросов. Я знала, что мама не будет настаивать, но царящее в юрте ласковое молчание словно приглашало к разговору, к тому, чтобы горевать вместе с ней над тем, что закончилось и ушло. А я не могла.

Поэтому, выпив чаю, я отставила чашку и спросила:

– Зачем ты предостерегала меня насчет Ориона? – Мой голос звучал болезненно и хрипло, как если бы я проглотила кусок наждачной бумаги. – Поэтому, да? Ты видела…

Мама поморщилась, словно я кольнула ее иголкой, и передернулась всем телом. На мгновение она закрыла глаза и сделала глубокий вдох, потом повернулась и взглянула мне прямо в глаза – это называлось «посмотреть хорошенько». Значит, ей действительно хотелось что-то понять. Лицо у нее тут же пошло морщинами – помимо тонких линий, которые только-только начали проступать в уголках глаз.

– Ты жива, – полушепотом сказала она, взяла меня за руку, и по ее щекам покатились слезы. – Ты жива. Девочка моя любимая, ты жива… – Мама всхлипнула и заплакала. По ее лицу лились сдерживаемые четыре года потоки слез.

Она не предлагала мне плакать вместе с ней; более того – мама отвернулась, словно пряча от меня слезы. Я так хотела обнять ее и порадоваться, что я цела и невредима, – но не могла. Мама плакала от радости, от любви ко мне, и я бы тоже охотно поплакала: я была дома, я вырвалась из Шоломанчи навсегда, я выжила, и мир стал другим. Мир, в котором детей больше не будут бросать в яму, утыканную ножами, в надежде, что они, быть может, выживут. Этому стоило порадоваться. Но я не могла. Яма никуда не делась, и в ней был Орион.

Я убрала руку. Мама не пыталась меня удержать. Она несколько раз тяжело вздохнула и вытерла слезы, задвинув радость подальше, чтобы не отвлекаться. Затем повернулась и коснулась моей щеки:

– Мне так жаль, любимая.

Она не объяснила, почему велела сторониться Ориона. И я сразу поняла: мама не желала мне лгать, но не хотела и причинять боль. Она поняла, что я любила его, что потеряла дорогого человека таким же ужасным образом, как она сама потеряла папу, и в ту минуту только моя боль имела для мамы значение. Почему и зачем – это все было не важно. Она не собиралась убеждать меня в своей правоте.

Но это было важно для меня.

– Объясни, – потребовала я сквозь зубы. – Скажи. Ты поехала в Кардифф, ты нашла того, кто передаст мне записку…

Мама снова горестно сморщилась. Я буквально просила причинить мне боль, сказать то, что должно меня ранить… но мама сдалась. Склонив голову, она тихо ответила:

– Каждую ночь я надеялась увидеть тебя во сне. Я знала, что это невозможно, но все равно пыталась. Несколько раз мне казалось, что ты меня видишь, и мы почти соприкасались… но это был только сон.

Я мучительно сглотнула. Я тоже помнила эти сны, полные почти-прикосновений, маминой любви, которая пробивалась ко мне сквозь густые слои сторожевых заклинаний, окутывающих Шоломанчу, – чар, которые перекрывали все входы. Ведь иначе пробрались бы и злыдни.

– Но в прошлом году… я тебя увидела. В ту ночь, когда тебе пригодился мой пластырь.

Ее голос упал до шепота, и я съежилась, видя эту сцену мамиными глазами: моя крохотная комнатка, и я в луже крови на полу, с дыркой в животе после того, как меня пырнул ножом один очаровательный однокашник. Я выжила только благодаря исцеляющему пластырю, который мама сделала своими руками, вложив массу любви и магии в каждый росток льна, каждую нить, каждый миллиметр ткани.