– Опять, как мыши, ё-моё!.. Елки-моталки, – продолжает, – чуток бы хошь со временем-то было посвободней, весь день с Кеми бы не вылазил. Точно.
– Но-о, – соглашаюсь. – Хорошо.
Оделись скоро мы – Рыжий от солнца больше, я от комаров – те, паразиты, не робеют: на тело потное – как мухи на варенье; ещё не сел, а место уже выбрал и хобот свой уже вонзает.
Рыжий рогатку под рубаху спрятал.
– Не потерять бы, – говорит.
То на одной, то на другой ноге по яру поскакали – воду из ушей, что набралась в них, вылили. После туда – к костру – направились мы.
Идём. Глядим по сторонам. И видим издали:
Ниже стремнины, в заводи – девчонки. Полно их там – как головастиков в прогретой солнцем лыве. Пищат, визжат, как пилы по железу. «Как шшуки, плешшутса-трепешшутса», – мог бы сказать о них так Рыжий. Мог бы сказать ещё и так: как поросята, верешшат, мол. Сейчас – идёт – ни слова от него – о чём-то, может быть, задумался – с ним так, хоть редко, но бывает. То налево, то направо слюной презрительно циркает. Плюснами они, девчонки, как бобры хвостами, по воде колотят шибко – уже весь ил на дне перемешали – и как охота им?! – мель-то такая – ни нырнуть, ни кувыркнуться. Глупые. Проходим мимо мы, внимания на них не обращаем. Пусть бултыхаются, трусихи. Им же и прозвище такое: «кривошшэлки» – так их Иван Захарович и называет. Оно и верно. Жизнь прожил – не скажет дедушка напрасно.
Идём. Смотрим.
Покрышка не горит уже и не дымит, а дотлевает. Шает, как говорит она, Марфа Измайловна, обычно, так же за ней и Рыжий повторяет. Осталась от неё, от покрышки, только лишь проволока каркасная – лежит, раскалённая, на белом песке розовыми кольцами среди жёлто-зелёного, как сера горючая, пепла; уже темнеет – бордовеет.
Частоколом плотным вокруг стоя, уставились все на неё, на проволоку эту, как завороженные; даже, кажется, и не моргают; молчат. То сам себя кто по голому животу, то соседа по спине или по ляжке вдруг ладонью шлёпнет звонко – паутов и слепней севших убивают. Кто и нарочно посильней кого ударит – в шутку. «Ох, промахнулся, – скажет. – Улетел!» – и вся беседа.
Тут и Андрюха Есаулов. Сам с собой скрипит зубами и гогочет – вечно такой он: неунывный. Упал, говорят про него, в детстве с полатей на пол прямо темячком, так вот с тех пор и веселится. Но не дурак он, а нормальный: считать до ста уже умеет – атикетки со спичечных коробков собирает, копит – счёт тем нужен, ну и научился. Долго он у костра уже, наверное, толчётся – чашки коленные себе уже поджарил – ободрал, упав ли, где их? – та и другая у него в больших сплошных коростах – как у коня – в мозолинах как будто. Он, Андрюха, не купается – и никогда, а не сегодня только – воды боится, потому вот. Так просто здесь, на берегу, он. Чтобы побыть со всеми вместе. Компанейский Андрюха – одиночества не терпит.
Здесь же, глядим, и Витька Гаузер, которого зовём мы все не Гаузер, а Маузер. Тут и понятно. Кто ж виноват, сама фамилия велела. Витька привык, не обижается. Мы ему: «Маузер!» Он: «А?» До лихорадки докупался – дрожит всем телом, будто не на песке стоит он, а на веялке, не остановится никак. И уши у него – таких в Ялани из людей ни у кого нет, без спору – большие, как у марсиянина, огромные, трясётся он – трясутся и они – смешно и видеть – как в мультфильме. И трусы у него, у Маузера, добрые – ниже колен, семейные, чуть бы ещё их удлинить, и за исподние сошли бы. Сам Витька тощий, будто лагерник. Доходяга, говорит про него Рыжий. Рёбра у него, у Витьки, все на виду, как на пральнике, – горох на них шелушить можно, шишки ли кедровые. И волосы у него, у Витьки, по всей голове, как на