, которым стёкла ламповые и бутылки внутри чистят, всегда дыбом, хоть не чеши их, хоть расчёсывай; ещё и белые, как вон у Рыжего ресницы.

Подошли мы. Встали возле.

– Здорово, парни, – говорим.

– Здорово, – вяло отвечают – перекупались все, наверное.

Стоим. Молчим. И мы уставились на проволоку – лежит себе та, угасает потихоньку. А после сколько-то, немного:

Сзади чуть отстоял – и щёлкнул Рыжий пальцем Маузера по уху. Вечно они, ещё с яслей, так – пуще, чем наши Дымка с Буской: ладу меж ними нет никакого, хоть и друзьями называются. Бывает.

Разгневался Маузер – по лицу его заметно: ноздри у него зашевелились, – но говорит он, Маузер, обычное:

– Рыжий!

– Ушастик! – говорит ему Рыжий. Тоже обычное.

– Рыжий, рыжий, конопатый! Убил дедушку лопатой! – добавляет Маузер.

– Ушастик! – повторяет Рыжий.

– А ты курвёнка залупастая! – говорит внезапно Маузер. И трусы на нём – как будто ветром их колышет.

– У-у, – говорит Рыжий. И молчит. Помедлил чуть. И говорит: – Ну, ты тогда – фашист проклятый!

А Маузер – тот и трястись вдруг перестал – спрыгнул с веялки как будто, – побледнел, как обморочный, а был весь такой до этого – как свёкла; отошёл от костра, покрутился в стороне медленно – обронил там что-то словно, так и ищет, – поднял, глядим, с песка палку суковатую, направился с ней к Рыжему. Тот тоже в цвете изменился – не стало видно и веснушек – зарделся так он. Метра два до нас не доходя, замахнулся Маузер ею, палкой этой, на него, на Рыжего, потом вдруг резко повернулся к выскори – лиственницу с корнем в половодье где-то вырвало и принесло сюда – и стал ею, палкой, колотить по ней, по этой выскори. Всю палку – так дубасил – размочалил – как плётка, та сделалась. Ох уж и выдержка – фашистская.

А я стою – сначала-то мне тоже вроде интересно было, а тут ни до чего сразу вдруг сделалось – гляжу в небо и вижу: летит по нему, по ясному, ворона чёрная, как головёшка, и несёт в своём поганом клюве тяжёлое что-то, а получше-то присмотрелся, и разобрал: кукан с нашей, что мы поймали с Рыжим, рыбой. Ну, думаю, и сволочь же носатая! Прямо хоть плачь. Но не занюнишь же так – принародно. Только:

– Смотрите! – говорю, рукой указывая в небо.

Задрали все головы вверх, ладошками загородились – смотрят. Но не ворону ищут там глазами – что им ворона? – невидаль какая! – всем уж глаза твари эти намозолили, – решили, самолёт летит какой-то, или спутник. Я и не думаю, что мимо они пялятся. А та – объект – уже над Камнем. Так ничего никто и не заметил. Ещё и солнце, правда, помешало – зашла та, кривоныра, под него, как вражий истребитель.

– А чё – смотрите-то?! – от неба отвернулись все и спрашивают.

– Да чё – ничё, – им отвечаю. – Пролетело.

– Чё пролетело-то? – не унимаются.

– Чтобы разнять, наверное, он для того, – говорит Шурка Сапожников. И говорит: – Обманщик.

Молчу я – вязнут в глотке слова от обиды.

После, как в щепы палку Маузер расколотил и успокоился немного, а остальные все зря в небо поглядели, Рыжий и говорит:

– Парни, айда-те на Бобровку. Тагунков половим – поедим, то чё-то в брюхе заурчало, – опять на нём веснушки проявились – просветлился.

Ну и пошли мы на Бобровку. И Андрюха Есаулов с нами, и Маузер, и Сашка Пуса, и Шурка Сапожников, и Вовка Устюжанин, и Володька Прутовых, и так за нами – мелкота разная последовала – пока не гоним.

Пришли мы на Бобровку, где она не тихая и не глубокая, а мелкая и перекатистая. В ней, в Бобровке, только пьяные, когда куражатся, да сумасшедшие, которым всё равно, купаются – вода в ней и в июле ледяная – кони не пьют её – холодная такая. Но тоже вкусная. «В Кеми вода, конешно, добрая, ничё не скажешь, – говорит Иван Захарович. – А уж в Бобровке – как царко-овная; в ей, зуболомной, с головою окунёшься – все грехи с себя разом смоешь… В яё поссал Егорий Храбрый, когда с Анчутой Лапчатым разделался… Яй-Богу, так в Писаные и прописано».