– А что же мне делать, когда я не чувствую величия, а чувствую, что человек пыжится, пыжится, а как только станет самим собой, так и послышится банальный вальс! И я обрадовался этому вальсу, как искреннему слову в устах г-на Штрауса.

– Вы говорите богохульства! – возмутилась Дора. – Не смейте со мной разговаривать!

– Слушаю-с.

Все второе отделение они просидели молча.

Ремин с улыбкой посматривал ей в лицо, Дора отворачивалась и наконец жалобно произнесла:

– Вы мне испортили все впечатление, я вам этого никогда не прощу, я больше не стану с вами слушать музыки, мы всегда ссоримся.

– А вспомните, как мы слушали Римского-Корсакова.

– Что же из этого? Мы слушали вдали от родины – родного композитора, – сказала она, слегка покраснев. Она вспомнила, как в темноте ложи он взял ее руку и поцеловал в ладонь.

– Вспомните, как мы слушали с вами Травиату? А? Шаблонную, пустенькую старушку. «Травиату»… Куда вы?

– Здесь адски жарко… я хочу пить – воспользуемся перерывом, – сказала Дора, поспешно направляясь к выходу. Ее щеки пылали.

На прошлой неделе, после Травиаты, ей показалось, что, подавая ей манто, он коснулся губами ее затылка, она, вздрогнув, обернулась, он стоял, глядя в сторону, но губы его едва заметно улыбались. Она тогда так растерялась, что потом дома молчала за чаем и рано ушла, оставив гостя с братом. Теперь она так же растерялась и, сев в автомобиль, молча отодвинулась в угол.

Дора была кокеткой: она любила слегка пофлиртовать, принимая на себя вид эстетки и роковой женщины – тогда все шло гладко, т. е. выходили драмы, сцены, объяснения с красивыми фразами и сценическими эффектами. Все это было легко и просто… а тут этот тон, взятый ею, не удался. Почему?

Может быть, потому, что искреннее чувство явилось?

А серьезное, искреннее чувство не хотело влезать в рамки привычной театральности.

* * *

– Дарья Денисовна, мне очень хочется показать вам мою картину, – начал Ремин, после недолгого молчания. – Если бы вы заехали ко мне, удостоили своим посещением мою мастерскую.

Его голос вдруг показался ей таким робким, что она обрадовалась: «Ага, сбавил, мол, тону» – и, желая перевести все на обычный флирт, небрежно сказала:

– Я не знаю, не поздно ли?

– Я был бы так счастлив. – Это было сказано опять робко и тихо, и Дора совсем осмелела.

– Хорошо, – так же небрежно согласилась она, чувствуя некоторое торжество.

Не она робеет и теряется, а он, и она отомстит, она заставит его объясниться в любви и потом…

Тут Дора не знала, что будет потом: подаст ли она ему надежду или скажет, что ей «нечем любить», или что-нибудь в этом роде.

Поднимаясь на лестницу, она опять оробела и потому вошла в мастерскую преувеличенно развязно.

Солнце ярко освещало всю комнату, и Ремину показалось, что сегодня воскресенье, что стоит весна, что он дома и что теперь не может быть в его жизни темноты и уныния, не может быть даже ночи и дурной погоды.

Он извинился за пыль и беспорядок и очистил для Доры кресло от наваленных на него альбомов.

– Ну, покажите вашу картину, – сказала она, стоя посреди комнаты, освещенная солнцем, в коротком бархатном костюме, закутанная горностаевым боа. Маленькая, в виде колпачка, шляпа с двумя розами так шла к ее золотисто-русым волосам, а лицо ее под вуалеткой казалось немного бледным.

– Позвольте мне снять с вас мех, вам будет жарко.

– Нет, я на минутку. Покажите мне картину, – сказала она, стараясь скрыть смущение.

Он повернул картину, и Дора увидала самое себя, веселую, танцующую, и все вокруг нее танцевало: и маленькие домики, и люди вдали. Два журавля танцевали с ней, цвели яблони по склону холмов, и звездочки маргариток танцевали в траве.