Mademoiselle, если вы уговорите мать, я буду готова за вас в огонь и в воду. Подумайте, ведь кто знает, как повернется счастье. Может быть, у меня когда-нибудь будет собственный отель, купе и бриллианты.
Глаза Лизетты наполнились слезами.
– Вы такая добрая, mademoiselle, вы мне поможете… А если… если мне не дадут двадцать франков на зубы, я их заработаю на тротуаре! Даю вам слово! Мне недавно сказал один шикарный молодой человек, блондин, который две недели назад заезжал к вам: «Какая красивая девушка, жаль, что без зубов». Я посмеялась и сказала: «Зубы можно вставить, monsieur», а он мне: «Тогда перед вами никто не устоит, и я первый». Так вот я требую, чтобы мне дали двадцать франков, или я сегодня пойду на тротуар.
– Вы этого не сделаете, Лизетта.
– Нет, сделаю! – крикнула она с азартом. – Я уже тогда решила избавиться от этой жизни! Из театра у меня есть возможность устроиться с богатым человеком и разбогатеть самой и даже выйти замуж, как сказал мне ваш знакомый, а отсюда я могу идти только на Бульмиш[12], а то и на exterieur'ы[13]! За что меня губит моя собственная мать?
И Лизетта залилась слезами.
Таиса долго и пристально смотрела на рыдавшую девушку, потом достала кошелек и, протянув двадцать франков Лизетте, сказала с легким вздохом:
– Вот возьмите, потом, когда у вас будет свой отель, вы мне отдадите.
Когда счастливая Лизетта, чуть не задушившая ее поцелуями, вышла из комнаты, Таиса долго стояла, смотря на церковный двор, на голубей, сидящих на карнизах, на печальные полуобнаженные каштаны, и потом, подняв печальные глаза на портрет Чагиной, спросила:
– Хорошо ли? Два зла. Которое хуже?
Ремин работал все охотнее и охотнее. Какая-то тяжелая томность и печальная лень, которые владели им прежде, почти оставили его.
Последнее время он почти все утро и часть дня просиживал в мастерской и, весело посвистывая, писал большую картину.
Об этой картине он уже давно думал, с тех пор как сказал Доре, что напишет картину «для нее» и «о ней».
Большое полотно уже пестрело пятнами красок и угольными линиями.
Смутно выделялись веселые домики, которые словно сбегали с холмов, спеша в долину, на зеленую лужайку, где праздновался деревенский праздник. Танцевали группы людей, кто грациозно, кто неуклюже, но с одинаковым увлечением, и казалось, что эти домики, островерхая колокольня, цветущие яблони принимали участие в этом празднике. Среди полотна выделялась танцующая фигура женщины.
– Вы видите, я хочу нарисовать эту картину в стиле примитива, – весело говорил Ремин Тамаре, сидящей на табурете с длинным мундштуком в зубах.
Лицо Тамары было нахмурено.
После посещения ими кафе на Монмартре Тамара стала довольно часто заходить к Ремину.
Он замечал, что она сделалась молчалива и была чем-то расстроена.
Приходя, она приносила бутылку коньяку и, выпив рюмки четыре-пять, – уходила.
– Охота вам подражать примитивам, – сказала она, выпуская дым струею, – что вы в них нашли хорошего? Угловато, несуразно, по-моему, даже уродливо, а главное – не реально. Не люблю этой манеры.
– Знаете, что мне пришло в голову, Тамара Ивановна? По-моему, нет перемены в живописи, а только перемена в человеческих глазах. Просто каждое поколение «видит» по-разному, чисто физически видит иначе, а пишут все самым реальным образом. Уайльд говорит, что «искусство делает природу». Не искусство, а художники, которые по своему призванию видят первые. Их ремесло – «видеть». И самый левый художник нравится тем, у кого глаза уже переделались, как у него. Вон Сегантини все видел точками, и нашлись люди, которые видели так же, как он, но это было недолгое увлечение, верно, это было кратковременное переходное зрение, не захватившее массы.