При всей видимой удачливости была в Есенине трагическая обреченность, в которую он сам верил, убеждая друзей, повторял: «Я ведь божья дудка… Это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет, пополнять ему нечем и не интересно». Верил и не сопротивлялся, наоборот, с тихой печалью и непонятым окружающим упорством потворствовал, подогревая в себе, провоцируя «реакции конфликта» (как сказали бы медики), эксплуатируя предрасположенность к боли. И еще была странность, и тоже фатальная: не выносил одиночества, панически боялся его и в то же время всерьез ни в ком не нуждался. Его недаром любили чужие дети и чужие собаки. Он был легкий, как птица, и как птица, ничей. Этим – охранял свое. Да, чувствовал себя существом с другой планеты, из другого, иного мира, стеснялся этого, и хотел быть как все: определять литературную политику, редактировать журнал. Даже уезжая в Ленинград – умирать, мечтал «по-мальчишески – в дым»: «В Ленинграде он, наверное, женится, только на простой и чистой девушке. Через Ионова устроит свой двухнедельный журнал, будет редактировать, будет работать. А по весне, пожалуй, следует съездить за границу, к Горькому».
Это та его половина, которая хотела быть как все, строила такие трезвые разумные планы. А другой Есенин – отмеченный «особой метой», чувствующий себя «божьей дудкой», знал: ни жить, ни работать в Ленинграде не сможет: слишком чужим, «заграничным» был этот город…
Имажинизм был для Есенина возвращением – не только с высот Инонии на грешную землю, но и к самому себе. Увлекшись ролью Нового Сеятеля, он как бы забыл, что, кроме пророка Есенина Сергея, есть еще и просто Есенин. Но отказавшись от богостроительных претензий, от мистического изографства, поэт не отказался от сложившейся в орнаментальных поэмах поэтики, он лишь решительно освободил ее от символической многозначительности.
«Суровый мастер» демонстрировал «изобретательность до остервенения», а худенький и слегка курчавый мальчик, глядя застывшими, как молоко, глазами, испуганно шептал: «Мне страшно, – ведь душа проходит, как молодость и как любовь», и, чтобы избавиться от детского страха, чудачил, повесничал, хулиганил – лечил душу среди отверженных и пропащих, утишал свою боль и свою бесприютность чужой бесприютностью и чужим горем. «Играй, играй, пастушок. Вылей звуками мою злую грусть». А грусть и в самом деле была злая: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука… Гармонист пальцы льёт волной. Пей со мною, паршивая сука, пей со мной».
Приступам тоски Есенин был, кажется, с детства подвержен. Тоска подбиралась неожиданно, нападала врасплох, и тогда все теряло и цвет, и вкус, даже есенинская жадность к жизни, его ненасытная душа, которая, казалось бы, «лопала» все, без разбора, «проходила», и он писал странные, сейчас воспринимающиеся как пророческие, стихи: «В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь».
Но в стихах про кабацкую Русь тоска стала, как выразился один из критиков той поры, «душераздирающим тоскованием». «Тоска, – плачется Есенин и роняет слова необычайной нежности. Тоска, – кричит и бросается площадной бранью, от которой шарахается испуганный прохожий. Русская лирика не знала, может быть, такого пронзительного, душераздирающего тоскования».
«Москва кабацкая» положила начало широкой известности Есенина. До сих пор он был все-таки поэтом для избранных, для узкого круга, а теперь попал в фокус всеобщего внимания. Настоящая слава пришла к нему только после смерти. Однако когда, в «Анне Снегиной», он называет себя знаменитым русским поэтом, ссылаясь на «стихи про кабацкую Русь», это не похвальба. Если литераторы уже после выхода «Трерядницы» перестали относиться к Есенину как к вербному отроку, то читательским вниманием он овладел, в три с небольшим года выбросив на книжный рынок «Исповедь хулигана» (1921), «Стихи скандалиста» (1923), «Москва кабацкая» (1924). И дело не в рекламном скандале, подогревающем спрос. Конечно, запретный плод сладок, однако нецензурность «Москвы кабацкой» (в широком смысле) сильно преувеличена. Да и могут ли несколько нецензурных строчек придать такую притягательность имени поэта?