, хотя у них в ширинке обитал зверь с зубастой пастью.) Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.

– Привет, – повторил папа. – Ты м… ты меня помнишь?

Она продолжала рьяно сгребать сено.

– Нет. А кто ты?

– Ханс. Ханси. Ты…

– Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.

– Маса… Я… вернулся…

И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.

– Я ожидала дождь, но не тебя.

И продолжила сгребать сено.

– Маса… про… прости!

– Ты сюда ныть приехал? – ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.

– Что тебе надо?

– Тебя.

– Меня?

Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.

– Да. Маса, я… Я уже…

Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли, вытянувшись, работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.

– Мне тоже было трудно… Но теперь я… – папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.

Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:

– Теперь я знаю…

Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:

– Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Пойди возьми себе грабли в сарае.

Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился, как сто человек, и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал – только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитающим стигматы Христа.

Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек – мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»[66], – как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.

Наконец она предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.

Мы поплыли на юг в сентябре: папа, мама и я, причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» – «Только по крачачьим яйцам»