Он помнит: все такие же по участи, как он, детские маленькие люди неизлечимо, откровенно или затаенно ждали маму, не умея высказать того огромного по силе, что пока не потухло и теплилось непрерывным немым говорением в глазах. При появлении у калитки незнакомой женщины у всех половодьем в глазах разливалось: «Вдруг мама?» Когда Ваня Захарченко объявил ему лично, что его, Вани, мама отдала его, Ваню, сюда, «в детский сад», лишь на время и что скоро вернется за ним, чтоб забрать, – он не смог эту правду и неправду вместить, он сказал, закричал: «Ты тупой баран, Ваня! Никто! Никогда! За тобой! Не придет! Потому что твои родители умерли! А живые родители никогда никуда бы не стали тебя отдавать! Если бы твоя мама могла за тобой прийти, то тогда бы давно за тобой пришла!» У Вани задрожали губы, плечи, он побежал в мир детской справедливости, потребовать, чтобы взрослые люди сказали: у него мама есть, чтоб его возвратили в прежнюю жизнь, что-то сделалось непоправимое с ним – и с Углановым тоже. И воспитательница Зоя Вячеславовна прикусила язык, потеряла глаза и смогла из себя выжать только: да, есть такие дети, у которых родители на самом деле просто… оступились, не захотели сами воспитать своих детей, но это не про маму Вани, мама Вани его не бросала, просто есть обстоятельства жизни, по которым она не могла позаботиться о его воспитании сама, могут просто родители тяжело заболеть, оказаться надолго от своих сыновей далеко, на выполнении секретного военного задания, на Крайнем Севере, в подлодке под арктическими льдами… Но мы живем в прекрасной, самой лучшей на свете советской стране, наш народ не допустит, чтоб кто-то из таких, потерявших маму с папой детей оставался голодным, раздетым, не согретым заботой и лаской. Вас всех усыновила Родина!.. – со стыдом из себя выжимала, цедила, молотила по книжке-пособию для воспитателей специализированных дошкольных учреждений и понимала: ничего не может объяснить, залечить вот у этих двух сломанных детских людей, вот у этого хмурого долговязого мальчика с карими овчарочьи-щенячьими глазами: он уже понял, все иначе, чем написано во всех известных руководствах по подражанию родительской любви.

Он помнит: «Здравствуй, школа!», огромная надмировая сила, которая должна была решить, какой он, зачем он, к чему он пригоден, как будто избрала для проведения своей воли молодую, но серолицую, сухую, близорукую учительницу Анну Алексеевну, трудовика Уварова и физкультурницу Грозу. И мало сказать: «он старался» – он вкладывался всем своим зачаточным умишком в таблицу умножения и действия с дробями, остругивая и обтесывая заготовочные чурки и бруски, – чтобы его однажды не признали слабоумным и не наметили на отбраковку, сброс в какую-то совсем уж зарешеченную «школу дураков». С лицом, в котором начисто отсутствовали мышцы, производящие улыбку, Анна Алексеевна позволила ему, Угланову, дышать, единственное – морщилась брезгливо при виде потекшего стержня, замаранных синей пастой ладоней: трешь, трешь о брюки синей школьной формы, пламенея ушами от позора неряшества и достигая только больших обширности и едкости чернильных поражений. Но зато как-то очень уж быстро, всех быстрее спускал по доске меловыми отметинами к острию «х =….», опрокинутых всех пирамид с неизвестными, как-то очень уж быстро их строил, и по-зимнему трогало что-то затылок, когда новая, математичка, одышливо-грузная и носато-чернявая Марья Сергеевна вставала над душой и вчитывалась в бег раскаленного кратким мыслительным приступом стержня… и однажды, не вытерпев, привалилась, затиснула его мелкую голову меж своих низко стекших к горячему пузу огромных грудей и, поглаживая жесткую шерстку его, приговаривала вот с такой интонацией, словно ей теперь точно придется его для чего-то кому-то отдать: «Головенка-то варит, а ведь варит у нас головенка».