Бьют прожекторы прямо в лицо, заливая всю площадь безжалостным светом; перед зданием правления он, все дороги сюда – и глядит вот на эту цитадель, белый дом, пароход, что все дальше и дальше отплывает от берега, с какой бы ты силой к нему ни ломился и сколько голов бы ни пробил по дороге. Видит белую стену, текущую к черному небу, как порог, как ступень много больше Чугуева: вот какая-то правда своя в равнодушно-незыблемой этой стене – не углановской даже, а вообще все равно какой власти, навсегда безучастной ко всему, что не есть ее собственный смысл – превращать передельных людей в передельный чугун и отлитую сталь – и в свою, нелюдскую, незыблемость.
И так ясно Валерка почуял убывание собственных сил, из него выжимаемых этой плитой по капле, что кулак сам собою взмыл в воздух, этим окнам грозя, этой кладке… и качнулся, попер на ворота, и толпа за ним следом, толкачом ему в спину, и уперлись в шеренги тяжелых бойцов спецзащиты – в лакированных гоночных шлемах, со щитами, в хоккейных доспехах, прикрывающих туловища, яйца и локти, – не ОМОН никакой, а уж личная армия бога-Угланова замахала дубинками… будто конь над Чугуевым встал на дыбы и обрушился прямо на темя копытами… и бегут уже все в направлении обратном, как коровье стадо от раскатистых выстрелов сотни пастушьих кнутов, о своих же товарищей запинаясь поваленных, о Валеркину тушу, о бошку, попаданием прямым целиком обесточенную.
…И неизвестно где бредет, куда, мир слыша, как из-под воды; вброд переходит беспредельную асфальтовую реку, проваливаясь в донные ловушки то и дело… и весь мир во вращательный танец пускается, гончарным кругом под ногами вертится земля с хороводом панельных высоток и голых мертвых черных деревьев, похожих на корявые трещины в небе. И ничего уже не хочет, мозгом обессилев, – ввинтиться только в мерзлую ноябрьскую землю, как шуруп. Рукой отшибленной калитку силится толкнуть и погружается ладонью в дерево, как в воду. А за калиткой – густо-розовым пятном пуховика сквозь горячую наволочь в зенках – жена, звонкой стрункой с коленками голыми, и пар мятущийся ее дыхания на морозе. Как будто здесь все это время и стояла, на ветру, свое проклятие – Валерку дожидаясь. Глаза огромные и горько-пересохшие, казнящие.
– Опять туда, вояка, ну, туда?! – стиснутым горлом проклинающе шипит. – Ведь обещал, что всё, ведь обещал!
– Да, – только это выпихнуть он может.
– Что «да»?! Зачем?! – Одним лицом своим, глазами его сейчас к себе не подпускает – не может шага сделать к ней, как приварился.
– Натаха, сам не знаю… засосало…
– Нет, нет, – неверяще поводит головой, больше, чем сам в себе, в Валерке понимая. – Ты! Ты! Ты это сам!
– Ну я… и я! А как не озвереть? Ведь в шлак меня слили, уволили. Пошел им сказать… был должен сказать…
– Нет, нет… – глазами кричит. – Чтобы не жить, чтобы совсем пришибли – вот почему, Валера, ты пошел. А то, что я… что мы…
– Да, да… – вклещился, вдыхал ее, пил – всю ледяную под цыплячьим пухом, рыбьим мехом… она не зашипела, не рванулась, но и в него не влипла, отдавая ему все сильное в себе, как это прежде было в их объятии всегда. – Я думал, всё, Натах, вот точно всё, вернулся, повоевал разок и хватит, больше ни в какую! Ну а меня под нож, под увольнение. И где я, кто я без завода?! Никто и звать меня, Чугуева, никак! Сломалась жизнь.
– Ты, ты сломал! – в тисках его шипит.
– Я, я! – Ее в себя вжимает, пьет с лица, ни оторваться, ни напиться все не может. – Как лапками взбиваю и барахтаюсь – и сам себя топлю вот только, сам себя!