Так не пойму я что-то… принести?

Носи, тещенька, носи – поскольку ничего путного из жизни с дочкой твоей, кроме классического битья всех горшков, не получается. У муженька не получается, это надо было признать теперь. Куда трудней оказалось противиться этой каждодневной, из года в год, и напористой пошлости ситуации самой, какая выруливала, ни много ни мало, едва ль не в судьбу уже – в твою судьбу с женщиной, не разумеющей, чего же она хочет.

Но вот и передышка некая, передумка выпала им, наконец, вместе с какой-никакой надеждой на перемену судьбы этой – перемены вполне возможной, понаслышке знал он, потому как вместе с физиологией всякой своей женщины и психологически, говорят, удивительно меняются порой в это многое для них значащее, решающее время… ну, не часто, может, но бывает. И Лариса – в неспокойстве, некотором даже смятении пребывала с тех пор, как ей подтвердили беременность; и явно убыло всякого задору и вздору, домашней стала, мягче и потому ближе, словно помощи уже искала, а на примиренья он сходлив, несмотря на незрелую, еще не изжитую горячность, отзывчив был – с излишком, быть может. Хоть частью, а возвращалось к ним то, что было в начале, неуверенно пусть, понемногу, но оживало. И чуть не с суеверием – станешь суеверным – думал иной раз: это он, ребенок, помогает – знает он, что ли, обо всем?..

И совсем притихла она, когда подошло, оказывается, время решать – отменить ли, оставить ли то, что завязалось в ней и меж ними.

О возможности такого, пусть и намеком, заикнулась она сама. Он-то разговора этого не желал с самого начала и никак уж не предполагал, что его хочет она. Все теперь казалось если и не решенным еще у них до конца, то решаемым, надо было лишь довериться этим переменам и ждать, надеяться, помалу выправлять скособоченное. Да, избегал в первые времена в разговоры о ребенке вдаваться, как бы даже и спугнуть это боялся, сглазить, еще все непрочно было, только обещало; а она маялась – но, выходило, совсем другим:

– Мне кажется, ты его не хочешь…

– Позволь, кого?

– Маленького… Я же вижу.

– Видишь?! – Он не сразу даже и в толк взял, о чем это она, зачем говорит ему такое. Она врала не задумываясь, ведь видела-то совсем другое, и это уж не проверкой на отцовские всякие чувства было, нет – провокацией, не меньше, по довольно-то категоричной придирке этой судя. И все сомнения прошлые разом вернулись к нему. – Слушай, зачем ты врешь? Ты же знаешь, что это не так. Ведь совсем же не так!..

– Ну, я думала…

Она, видно, не ждала такого отпора, хотела врасплох застать, рассчитывая, скорее всего, на его оправданья какие-то, уверенья в обратном – или даже на согласие; и замолчала, больше сказать ей было нечего.

– Ничего ты не думала… иначе б не врала мне – обо мне же самом. Зачем, я не пойму? – Не так, может, часто оскорбляется по-настоящему человек, всегда хоть долей какой, а верны бывают обвиненья или подозрения ближних на его, грешного, счет; но тут-то чист он был, разозлился. – Унизить хочешь? Или я что, от своей ответственности бегу… или ты всю ее на меня переложить хочешь? Этого, да? Изволь, беру: никаких даже мыслей чтоб!.. Наш он, ему жить. И нам тоже. А без него что нам останется – и вместе, и по-отдельности? Даже так: зачем нам от… – он споткнулся, – от помощи его отказываться?

Логикой жалкой, патетикой пытался одолеть изначально нелогичное, убедить ее в том, чего уж не было, не осталось меж ними, она-то это знала куда раньше его… по себе судила и знала, и не потому вовсе, что чувствительней была, нет, а – равнодушней к нему, к тому, что он считал еще за «наше».