– Дорогой Черниг, – виноватым тоном начал Траутвейн, – излишне говорить вам, как трудно устроить ваши стихи в каком-нибудь почтенном благонамеренном органе. Впрочем, возможно, что в скором времени я кое-что смогу сделать для вас. – И он рассказал Чернигу о «Новостях», о своих колебаниях и сомнениях. Он говорил с ним свободно, свободнее, чем с Анной, он очень откровенно говорил с этим своим другом о разуме, отговаривающем его, и о чувстве, толкающем его принять предложение.

Черниг не прерывал его. Часы, проведенные в живой беседе с Траутвейном, были его лучшими часами, и он предвидел, что, если Зепп войдет в состав редакции, эти редкие часы будут еще реже. Его бледное лицо стало совсем бескровным. Но он был стоиком, он был циником.

Минует все – и муки, и блаженство.
Минуй же эту жизнь, она – ничто.

И он скрыл волнение, вызванное словами Траутвейна.

– Мне, конечно, было бы весьма приятно, профессор, – сказал он привычным тоном эгоиста-циника, – если бы вы больше зарабатывали; тогда, надеюсь, и мне перепадало бы больше. Но не стройте себе, пожалуйста, никаких иллюзий. Не воображайте, что есть такая сила в мире, которая могла бы помочь Фридриху Беньямину. Этот человек ввязался в борьбу против насилия и глупости, но он влопался и, следовательно, погиб. Насилие и глупость правы, не выпуская его из своих лап; ибо, если они выпустят его, они не будут насилием и глупостью, и он окажется не прав. Наводняйте мир бумажными протестами, насильники и глупцы употребят их на подтирку; те, кто пишет протесты, – наивные, оторванные от жизни люди, они не заслуживают того, чтобы к ним прислушиваться.

Подлых видишь ты людей.
Но молчи, смиряйся.
С теми, кто тебя сильней,
Лучше не сражайся.

Ну что вы тут поделаете, профессор? Уж не думаете ли вы, что господин Гитлер выпустит из своих рук господина Беньямина, потому что господин Траутвейн напишет хорошую статью? Смешно. Правильнее было бы вам не связываться со всем этим. Займитесь наконец серьезно своим делом, своей музыкой, вы совершили на своем веку достаточно глупостей и растранжирили попусту достаточно лет.

Последние слова он хотел бросить как бы вскользь, но это у него не вышло, наоборот, в унылом, резко освещенном кафе «Добрая надежда» они прозвучали криком. Траутвейн поднял глаза на своего друга и понял, что тот относит сказанное в одинаковой мере и к самому себе. Да, под покровом нигилистической мудрости скрывалась, очевидно, тоска по покою, по укрытой гавани, по крупице твердой почвы под ногами, по родине, по уголку земли, где бы после стольких невзгод и мук изгнания можно было почувствовать себя дома.

Но еще больше, чем это понимание, его поразило, что Черниг говорит ему то же, что и Анна. Его взволновало, что такие в корне различные два человека думают одинаково о его назначении в жизни.

Они поднялись. Молча направились к ночлежке. У входа в барак Траутвейн сунул руку в карман, он хотел дать Чернигу денег. С удовольствием отдал бы он ему все, что там было. Но об этом нечего и думать. Большую часть своего заработка он отдает Анне на хозяйство, и прямо-таки чудо, что Анна обходится такой суммой; карманные же деньги, которые он оставляет себе на разъезды по городу, на обеды в ресторанах от случая к случаю и на прочее, надо расходовать бережно. Поэтому, как его это ни коробит, а приходится подсчитать свою наличность. Семьдесят два франка. Сорок два после короткого колебания он отдает Чернигу. Это легкомысленно, их будет ему не хватать, но он не может отпустить своего друга в барак ни с чем. И так уж ничтожность этого дара причиняет ему почти физическую боль.