– Знаю. Меня волхвы учили.

– Ты жил среди волхвов?

Баян склонил голову, чувствуя, что сказал лишнее, но каган не рассердился, не прогнал. Он был так близко, этот человек, на которого не смели смотреть даже сами хазары.

Голова у него совсем уж побелела, да на высоком лбу ни единой морщины. Руки белые, на перстах ни единого кольца, голос звучный, ясный, а все равно – старик. Глаза потухшие, смотреть в них нехорошо. Голос позовет, а глаза остановят, не подпустят. Темные, но нет в них ни блеска, ни тайны. Мутные сумерки, ненастье, а может, и само несчастье стоит в этих неживых глазах.

Каган, посасывая маслину, сказал с горечью, будто прочитал мысли Баяна:

– Иссохло от печали око мое, обветшало от всех врагов моих… Мне не дадут дожить на царстве до сорокового, до последнего заветного года…[29]

Баян слышал, как дворцовые слуги говорили между собой: «Талисман счастья кагана обветшал. Воинов, ходивших в набег на Киевскую землю, погибло вдвое больше, чем привели полона».

– Играй! – сказал каган.

Баян взял псалтирь, играл, едва касаясь струн, и каган кивнул ему благодарно.

Вдруг поднялся, сказал:

– Спать будешь в звериной палате. Я хочу, чтобы утром ты пробудил меня пением семьдесят девятого псалма: «Пастырь Израиля! внемли…»

Слуги кагана

За длинным столом сидели телохранители кагана. Баяну показали его место, но не в конце стола, а в переднем углу, под снопом, возле поставца, на который кладут еду пращурам.

Баян опустил голову: над ним хотели посмеяться. Прошептал:

– Я меньшой среди вас, мое место – у порога.

Седоусый витязь обнял отрока:

– Ты ученик Благомира, песнопевец и песнотворец. Мы все хотим слышать тебя и видеть тебя. Не сердуй! Нынче голова твоя бела от детских лет твоих, но годы – песок. Станешь бел от старости, а место твое, Баян, будет то же самое, возле пращуров. Ешь, пей, а потом порадуй сердца наши сказаньицем о дедушках.

Красный от смущения, сел Баян рядом с великими воинами. Здесь были руссы, славяне, чудь[30] – телохранители кагана.

Ели молча. Витязи будто братья кровные: одного роста, головы русы, глаза синие. В плечах – сажень, лица у всех ясные, ни одного хмурого.

Попробовал Баян угадать, кто из богатырского собрания русс, кто славянин, кто чудь. Показалось, у одних – лики потоньше, во взоре поменьше сияния, побольше думы. Другие что лицом, что в кости – пошире. Одни в талии узки, другие, как каменные глыбы, туго набитые силой да мощью.

Еда была воинская: мясо, лук, пшенная каша с маслом. На питье – багряное виноградное вино, на закуску сушеный виноград, сушеные дыни.

Вместе с вином Баяну подали не псалтирь иудейскую – гусли.

Просиял отрок. И все за столом улыбнулись. Тронул Баян струнку тоненькую, такая жаль метнулась птицей над бравой дружиной, все так и замерли.

Побежала рука, легкая, как ветер, быстрая, как белка, сверху вниз, взволновались гусли, а у Баяна в голове лес зашумел, в какой с матушкой, с Властой ласковой, хаживали. Запел про дубраву, про ветер верховой, вещий, про старицу, от реки отмершую, с утятами в камышах, с лягушкою на широком листе мать-и-мачехи… Ждет лягушечка добра молодца. Ведь она, зеленая, не урод пучеглазый – дева дивная, чародейством плененная.

Баян и голосом все вверх, вверх, и глазами вверх, за песенкой, а поглядел на витязей – рука и соскользнула со струн, оборвалась песенка на полуслове. Богатыри плакали.

Выскочил из-за стола седоусый витязь, размахнул руки, ударил ногою об пол, словно постучался к праотцам, орлим взором глянул на Баяна. И тот все понял, заиграл плясовую, грозную.