Старый доктор опустил на пол свой фанерный чемодан с наугольничками, обнял Устименку, прижал к себе могучими еще руками и объявил:
– Вот, свиделись два хромых черта. Хорошо, что хоть на разные копыта охромели, меньше комичности в нас станут примечать. Чего бледен-то, Владимир Афанасьевич?
– Строимся, – сказал Устименко, подбирая с полу чемодан Богословского.
– Это здание уже тобою учреждено?
– Закончено лишь мною. Ну пойдемте же!
В кабинете главного врача Богословский спокойно выслушал, что «некоторое время» ему и ночевать придется тут, на диване, так как квартиры еще не выделены.
– Да что вы! – усмехнулся Николай Евгеньевич. – А я-то, старый дурошлеп, думал, что нашему брату врачу в первую голову выделяют. Привык к этому. Избалован.
– Это вам не война, – ответно усмехнулся Устименко.
Давешняя нянечка принесла им цикорного чая, упредив, что он «б. с.», то есть без сахару, и по тарелочке каши из пшенички, что было, разумеется, незаконно, так как Женька Степанов уже издал приказик, «рекомендующий» врачам «из больничных кухонь питания не получать». Но нельзя же было не покормить нового доктора, хоть по первости, и нянечка распорядилась грозным именем Владимира Афанасьевича. За цикорным напитком Устименко осведомился:
– Что ж это вы, Николай Евгеньевич, пропали? Я уж и надеяться перестал. И ни словечка от вас.
– Оперировался.
– Нога?
– Зачем нога! Нога – шут с ней. Я бы только, Владимир Афанасьевич, не хотел никакой прежалостной музыки, – он сказал «музыка», с ударением на втором слоге. – Не хотел бы слов и движений…
Устименко пожал плечами:
– Не понимаю.
– Понять – дело нехитрое. Рак желудка, тот самый, про который нас утешают, что лет через сотню с ним будет покончено. Охотно и с радостью верю, но от этого мне покуда что не легче. Итак, резецировали препорядочную толику, разумеется, под моим просвещенным руководством. Но так как руководил не только я, а и еще некто с легко воспаляющимся самолюбием, то и напортачили соединенными усилиями так, как только хирурги могут напортачить, те самые, про которых пишут, что у них «умные руки». В результате живу – перевязываюсь пять раз в сутки: дважды ночью, трижды днем.
Устименко спросил:
– И вы не писали?
– Далеко больно писать-то было из страны Австрии в град Унчанск.
– Австрияки над вами так поусердствовали? – невольно впадая в тон Богословского, спросил Устименко.
– Не без них. Там-то я, кстати, и познакомился с господином Гебейзеном. Как он? Прижился?
– Соседи, – сказал Устименко. – У меня комната с кухней, он за стенкой и ходит через кухню. Выучился: на Павла Григорьевича уже откликается.
– Ученый был когда-то крупный, – легко вздохнув, произнес Николай Евгеньевич. – Немножко, конечно, как у графа Льва Толстого, – «Эрсте колонне марширт». Это, конечно, есть, не без греха, но ведь оно могло и в узилище народиться, не так ли? А по молодости, известно, сокрушитель был первостатейный. Интересная это проблема – взаимоотношения тюрем, лагерей ихних и науки. Ежели по господину Гебейзену судить, то наука от содержания ее за решеткой никак вперед не движется. Много фашисты на этом застращивании потеряли своих прибытков…
Богословский задумался ненадолго, словно позабыв о Владимире Афанасьевиче, а Устименко украдкой вгляделся в его жесткое, чуть татарское лицо, в котором теперь были плотно и четко врезаны морщины, в бритую, серебрящуюся щетиной крепкую голову, в целлулоидовый подворотничок, который точно показывал, какая раньше у Богословского была богатырская шея.
«Кормить старика надо, откармливать, – со скрытым вздохом, по-бабьи подумал Устименко, – а где мне харчей набраться?»