Ей вдруг вспомнилось, как в последнюю встречу товарищ Романюк, умевший удивить собеседника неожиданной цитатой, сказал ей на ее сетования: «Что за глазищи – мрак и пламень, а сердце мое не камень!» И вспомнилось, как она не нашлась что ответить. Ничего, сегодня на все ответит!
Несмотря на то, что война кончилась так недавно, по выщербленным бомбами и снарядными осколками тротуарам толкалось уже много курортников в светлых брюках и курортниц в ярких платьях, духовой оркестр играл в курзале над морем медленный и значительный вальс, и было странно думать, что здесь лечились фашистские офицеры и чиновники, а на пляжах загорали немецкие девки – «шоколадницы», со скал же, нависших над городом, посвистывали пули партизанских автоматов.
«Ах, да о чем это я?» – рассердилась на свои мысли Люба Габай и показала паспорт заспанному вахтеру в вестибюле того особняка, в котором теперь размещались все руководящие учреждения районного центра. Пахнущий селедкой вахтер бдительно рассмотрел Любину фотографию, потом ее самое, потом еще раз фотографию.
– А обыскивать не будете? – зло осведомилась Люба.
– Поговори побольше! – пригрозил вахтер.
В лопнувшем зеркале на лестничной площадке Люба увидела себя и подивилась, как хороша, несмотря на все мытарства сегодняшнего дня: и глаза блестят, и ровным розовым загаром залиты щеки, и выгоревшие на солнце волосы отливают медью. «Не видел Саинян меня никогда такой, – вдруг печально подумала она. – Все те годы была замухрышкой. Или это мне злоба к лицу?»
В приемной по стенам плавали мерзейшие русалки, сделанные из цветной мозаики, так же как рыбы, глазастые ящеры и водоросли, среди которых протекала жизнь этих дебелых и хвостатых девиц.
И пишущая машинка стрекотала здесь, и посетители сидели под русалками и водорослями, ожидая приема, и местные работники сновали с деловым видом, с бумагами и папками – между стенами, изображающими подводное царство.
Товарищ Романюк, в сильно заношенном армейском кителе, с тремя рядами орденских планок, седой, плешивый, толстый и замученный, все-таки не без галантности поднялся навстречу Любе, пожал своей толстой, мясистой лапой ее руку и сказал угрюмо-угнетенным басом:
– Ну что мне с вами делать, товарищ Габай? Кто мне другого врача даст? Как людям объяснить?
Она молчала, глядя в его доброе, толстое, несчастное лицо суровым взглядом.
– Ну так, – обтирая шею платком и не зная, видимо, как подступиться к тому «вопросу», из-за которого была вызвана Габай, начал Романюк, – значит, так, моя раскрасавица. Пригласил я его, битых два часа мучился. Как вот вы – сидит, молчит. Сам собою бледный, глазищами ворочает и ни единого слова. Я ему заявляю: «Рахим, ты соображаешь, куда идешь, куда заворачиваешь?» Заявляю: «Ты мне участок оголяешь, работу губишь». Представляете, товарищ Габай, моргает. Зашел об эту пору Сергей Андреевич…
– Это кто такой – Сергей Андреевич? – ровным голосом осведомилась Люба.
– Как это кто? Товарищ Караваев!
Но Люба и Караваева не знала. Впрочем, об этом она промолчала.
– И Сергея Андреевича не послушался, – продолжал Романюк. – Нисколько даже не послушался. «Я, – говорит, – ее люблю, а вы, – говорит, – любовь понять не можете. Я, – говорит, – все равно свое семейство брошу, они мне поперек горла сидят со своими пережитками, они мне по психологии чужды. Я, – говорит, – в своих чувствах не волен, моя любовь сильней меня». Мы, конечно, с Сергеем Андреевичем рекомендовали ему в руки себя взять – куда там! У него, видите ли, сдерживающие центры отказали. Тут товарищ Караваев даже тон повысил: «Мы, – говорит, – тебе твои сдерживающие центры так восстановим, что ты себя не узнаешь…»