На опушке соснового леса – веерами, цепочками трупы. Голубоватые австрийские мундиры. Большинство были срублены сзади. Казалось, что их рвали звери: наосклизь стесанная кожа свисала с защищающихся рук и черепов кровавыми лоскутьями, ошметья этой кожи с клочьями волос висели на траве, как выдранные перья сражавшихся за самку стрепетов.

Рубили неумело – должно быть, обезумев от небывалости происходящего, как будто и не шашками, а розгами секли, подвергнув австрияков страшной экзекуции. И тем страннее были попадавшиеся среди страдальческих оскалов безмятежные, разглаженные лица – с замерзшей на губах признательной и успокоенной улыбкой, словно убитым еще только предстояло увидеть что-то необычайное, словно в смерти одной и нашли долгожданное освобождение ото всей своей трудной, безрадостной жизни и теперь-то и стало возможно улыбаться чиликанью птиц и высокому синему небу.

С полсотни пленных австрияков сбились в кучу: в чудных своих кепи, в окованных желтых ботинках и гетрах, они не сводили с гусар обожающих глаз, не опускали грязных рук, упорных в своем устремлении к солнцу, как ветви деревьев, и заискивающе улыбались, словно уже благодаря за то, что их умыли кровью и лишили оружия, которое им и таскать не хотелось, не то что стрелять. Одни онемели, другие же без перебоя лопотали на своем гортанном языке и с бешеным, мучительным усердием глухонемых жестикулировали, как будто говоря: «смотрите – и мы тоже люди, и у нас по пять пальцев на каждой руке и такие же уши».

Несли на попонах убитых и раненых.

– Ротмистра наповал, – услышал Леденев восторженно-срывающийся голос и, обернувшись, увидал корнета Селезнева, едва пробившиеся бархатные усики которого подергивала дурковатая, счастливая улыбка.

Убило Оленича, командира соседнего, первого, отличившегося эскадрона, потерявшего под пулеметами одиннадцать гусар убитыми и восемь ранеными. Леденев вспомнил дюжего ротмистра с простоватым мужицким лицом – как Оленич плескался с гусарами в речке, гоготал, исчезал и выныривал среди мокрых голов и кирпично-коричневых шей, как будто приклеенных к белым телам, как на мокро-блестящей спине его перекатывались и бугрились чугунные мускулы, – и не смог вообразить того мертвым.

Эскадрон их немедля был выслан в дозор – за лесом показалась деревенька и ослепительно сверкающее зеркало реки в извилистых пологих берегах. К полудню деревня была занята. Всех жителей как веником повымело. По улице снежными хлопьями стлался подушечный пух. Тянуло гарью близкого пожара. Почти все стекла были выбиты сотрясением воздуха.

От реки наносило живительной свежестью. И припотевшим лошадям, и людям хотелось по шею забраться в прохладную воду, но вместо этого пришлось рыть общую могилу для погибших и окопы.

Завистливо поглядывая на коноводов, погнавших лошадей к реке, гусары врубались лопатами в заклекшую на солнце супесную землю.

Окопы были вырыты глубиной по колено, когда на околицу выскакали полдюжины нарядных всадников на кровных английских конях, с конвоем оренбуржских казаков в мохнатых волчьих шапках.

– Взвод, становись! – волнуясь, крикнул Леденев. – Равнение на-право! Кэ-эк стоишь?!

Глядя на обвалившихся свыше штабных офицеров в их красиво подогнанных, чистых мундирах, он опять ощутил, что отделен от них невидимой стеной, – и даже если б все они сейчас, раздевшись до порток, полезли в речку наравне с гусарами, то все равно б не смыли холод отчуждения, так и оставшись для него «высокоблагородиями».

Офицеры подъехали к строю застывших, сверх всякой меры пучивших глаза гусар. Перед глазами Леденева остался лишь высокий, стройный, сидевший в седле как влитой генерал. Высокий купол лба, холодная зоркость в глазах с опущенными книзу, как у породистой собаки, уголками, твердо сомкнутый рот с энергически выпяченной крупной нижней губой.