Далеко позади остался пограничный столб, где на каменной грани, обращенной к востоку, на чугунной пластине оттиснуто было: «Россия», а на обратной стороне отшиблена плита с австрийским императорским орлом и чьей-то рукою написано: «Тоже Россия».

От покрытых росой лошадей, от земли, от травы, от всего идет пар. Будоражаще пахнет пресным запахом влаги, овсами, бражным запахом хмеля с золотисто-зеленых плантаций, розовеют в потоках восходящего солнца наливные, духмяные травы, нарядные, приманчивые в предосеннем, возвещающем о скорой смерти цвету. Как белый кружевной прибой, встают на горизонте девственные гречишные поля. Мерный ропот копыт убаюкивает…

Вдруг густой перекатистый гул – как будто лошадь протащила по гумённому посаду молотильный каток. Леденев встрепенулся. Рядом с ним ворохнулся Блинков:

– Это что же? Стреляют никак?

Низкий гул наплывал из-за белого поля гречихи, с заката, но земля под копытами оставалась бездрожной.

– Ты как, Леденев, не робеешь? – всмотрелся в Романа Блинков. – А у меня чегой-то дрожь в печенках.

– Надрожишься еще, – огрызнулся Роман.

– Эскадро-о-он! Рысью! Марш! – пропел татарковатый ротмистр Барбович, давая шпоры кровному английскому коню, и Роман, подражая его насталенному голосу, повторил прозвеневшую над головами команду.

Впереди был еще эскадрон, машистой рысью утекающий в туманную лощину, и Роман видел только лоснистые серые крупы и гусарские спины да колыхавшиеся в такт им пики с четырехгранными стальными остриями и не знал, ни куда, ни зачем продолжает катиться весь полк.

Кто он в этом потоке? Кто ведет неохватную взглядом, текучую массу людей и коней, разгоняет ее, поворачивает, разбивает на части и сливает опять воедино? Леденев попытался представить громадность ума одного человека, чьей волей движутся все эти тысячи, и голова его поникла, раздавленная тяжестью такой мыслительной задачи… А орудийные раскаты загромыхали уж не впереди, а по правую руку. Земля загудела, и лошади заволновались.

Нырнули в ложбину, зачавкали в бурой грязи, и стало слышно близкий резучий визг шрапнели – и Леденев почуял каждый палец на ноге и каждый волосок на голове. «Что же это со мной? Неужели и вправду боюсь?»

Открывшись всеми порами, как губка, вбирал он томительно долгий, буравящий свист: «вьюу-па…», «вьюу-па…» – и чувствовал в себе такой же трепет, что и в длинно-нескладном Блинкове.

Посмотрел на Барбовича. Тот как врытый сидел на своем англичанине, скуластое лицо с закрученными черными усами и широко поставленными песьими глазами совершенно не двигалось. «Не боится, привык на японской. Для него этот визг вроде жаворонка. Значит, можно привыкнуть? Или отроду это дается одним, а другим – никогда?»

Гусары, не вертясь, косились друг на друга, с любопытством ловя все движения на чужом построжевшем или жалко-растерянном, туповатом лице, как будто сверяя свои чувства с чужими и радуясь тому, что и полчане испытывают тот же безотчетный страх.

Сухое цоканье и визг шрапнели наконец оборвались, и Леденев вдруг догадался, что слышались они не более минуты и только чувство ожидания и страха («сейчас в меня, сейчас в меня!») растянуло вот эту минуту в длиннейший промежуток времени.

В лучах восходящего солнца простерлась равнина. Отточенное жало проселочной дороги уперлось в зубчатую прошву соснового леса, и из этой туманно синевшей чащобы, в сером мареве поднятой пыли, нескончаемым серым червем выползали чужие колонны.

– Вон они! Вон они! – прокричали сразу несколько голосов.

Откуда-то справа и сзади неистово садила наша батарея – снаряды, клекоча и скрежеща, перелетали через головы гусар. Воздух там, над дорогой, над лесом, клокотал от шрапнельных разрывов, словно лопались на сковородке поджаренные кукурузные зерна, превращаясь в курчавые белые хлопья, и река вытекавшей из леса австрийской пехоты волновалась, вскипала, растекалась по полю ручьями и каплями и бежала обратно в сосняк.