– А ты веди дело прямо у себя на дому.

– Какое там дело, Эд, – перебил я. – Нет у меня дела и никогда не было. Я прогорел с самого начала.

Я поднялся, нахлобучил шляпу и вышел. Улица была пустынна. Лишь две-три машины стояли у обочины да бродячий пес обнюхивал фонарный столб, а перед кабачком под вывеской «Веселая берлога» подпирал стену Шкалик Грант в надежде, что кто-нибудь угостит его стаканчиком.

Мне было тошно. Телефон, конечно, мелочь, и все-таки это означает конец всему. Окончательно и бесповоротно установлено: я неудачник. Можно месяцами играть с самим собой в прятки, тешить себя мыслью – мол, все не так плохо и еще наладится и утрясется, но потом непременно нагрянет что-нибудь такое, что заставит посмотреть правде в глаза. Вот пришел Эд Адлер, отключил телефон и унес, и никуда от этого не денешься.

Я стоял на тротуаре, смотрел вдоль улицы и изнемогал от ненависти к этому окаянному городишке – не к тем, кто в нем живет, а именно к самому городу, к ничтожной точке на географической карте.

Этот насквозь пропыленный городишко, невыразимо нахальный и самодовольный, словно издевался надо мной. Как же я просчитался, что не унес вовремя ноги! Я пробовал устроить здесь свою жизнь, потому что привык к Милвиллу и любил его, – и я жестоко ошибся. Я ведь тоже понимал то, что понимали все мои друзья, которые отсюда уехали, – и все-таки не желал видеть бесспорную, очевидную истину: здесь ничего не сохранилось такого, ради чего стоило бы остаться. Милвилл отжил свое и теперь умирает, как неизбежно умирает все старое и отжившее. Он задыхается из-за новых дорог: ведь теперь, если надо что-нибудь купить, можно быстро и легко съездить туда, где больше магазинов и богаче выбор товаров; он умирает, потому что вокруг пришло в упадок земледелие, умирает вместе с убогими фермами на склонах окрестных холмов, захиревшими и обезлюдевшими, ибо они уже не могут прокормить семью. Милвилл – обитель благопристойной нищеты, в нем даже есть своя обветшалая прелесть: он изысканно благоухает лавандой и манеры его безупречны – но, невзирая ни на что, он умирает.

Я повернулся и пошел прочь из пыльного делового квартала к речушке, огибающей город с востока. По берегу, под раскидистыми деревьями, вьется заброшенная тропка, я шагал по ней и слушал, как в жаркой летней тишине журчит вода, омывая заросшие травою берега и перекатываясь по гальке. На меня нахлынули воспоминания давних, невозвратных лет. Сейчас я дойду до излучины, это у милвиллцев излюбленное место купания, а дальше – мелководье, где я каждую весну ловлю сачком мелкую рыбешку.

На берегу, за тем поворотом, – наш заветный уголок. Сколько раз мы там разводили костер и жарили шницели по-венски и пекли сладкий корень алтея, а потом просто сидели и смотрели, как меж деревьев и по лугам подкрадывается вечер. Потом всходила луна и все вокруг преображалось, и это было заколдованное царство, расчерченное тончайшей сетью теней и лунных бликов. И мы переговаривались только шепотом и всеми силами души заклинали время идти помедленнее, чтобы дольше длилось волшебство. Но как ни страстно мы этого жаждали, все было тщетно, такова уж природа времени – даже и в ту пору его невозможно было ни замедлить, ни остановить.

Мы приходили сюда вчетвером – я с Нэнси и Эд Адлер с Присциллой Гордон, а порою к нам присоединялся и Элф Питерсон, но, помнится, всякий раз с другой девушкой.

Я постоял немного на тропинке, пытаясь воскресить все это: сияние луны и мерцанье угасающего костра, тихие девичьи голоса и нежное девичье тело, чудо юности, – всепоглощающую нежность, и жар, и трепет, и благодарность. Я вновь искал здесь зачарованную тьму и лучистое счастье или хотя бы только их призраки… но ничего не ощутил, только рассудком знал, что когда-то все это было – и минуло.