Вершины сомкнулись в небе, вот-вот из прорех хлынет снег, покатит серебряный клубок по белому блюдцу. Дышали из-под корней сонные лесавки[50], ветви гнулись к земле, просыпались синицы, дремали филины. Вот ведь и не увидела Василиса за высокими своими надеждами, за страшными снами, как подступила зима.

Батюшка опустился рядом. Поставил на озябший лист невесомый ларец. Откинул крышку, вынул пригоршню драгоценных камней, мелких, как леденцы. Янтари, малахиты, бирюза, перлы. «Будто камешки у Осинной заводи», – подумала Василиса. Вспомнился ручей, у которого девчонкой сиживала; защемило сердце.

– Не замёрзнешь с ними зимой, зёрнышко, и дрём дурных не увидишь: сны будут сниться летние, словно жар-птицы над тобой кружат.

Камни сверкали, рассыпа́ли искры – как костёр посреди болота. Теплом повеяло; только теперь Василиса поняла, как намёрзлась. Против воли потянулась к ларцу, вдохнула сладкие запахи: и тра́вы тут луговые, и мята, и вишнёвый цвет, и самая гуща малинника. Окатило светом, в тело вернулась сила, и глаз глянул остро, совсем как в давние времена, когда прежде батюшки, прежде стражи замечала на далёких башнях сигнальные огни.

– По душе ли подарок, Васенька? – спросил Кощей.

От его голоса – холодного, что сабля лунного серебра, пустого, что полёт тени, – вмиг всё вернулось. Вспомнилось и забылось.

– По душе, батюшка, – обречённо ответила Василиса. – Только как я сюда попала?..

– Лёд нынче рано встанет, спрячь камни да почивай до весны. Не замёрзнешь с ними, не заскучаешь.

Батюшка склонился над ней, проверяя, цело ли колдовство. Василиса опустила голову; метались мысли. Никогда прежде не велел он, чтоб зимой, подобно настоящей лягушке, спать укладывалась на все белые месяца́. А нынче… Неужто проведал? Почувствовал? Да откуда, как? Солнце ещё не зашло, как стрела прилетела. Впрочем, от батюшки в Тени разве что скроется? А болото, хоть и на самой границе, всё ж под его крылом, под его сенью. Так неужели узнал?..

– Камни спрячь да ложись, – раздумчиво повторил батюшка. Тяжело поднялся, стряхнул с плаща капли. – Да матушку не поминай, не то развеется колдовство в каменьях.

– Забери… меня…

Змеиной кожей пахло от батюшкиных сапог, сгоревшими звёздами, ясноткой и хмелем. Горькая волна поднялась в груди, пока Василиса глядела ему вслед – чёрной игле, коловшей небо. Ушёл он, и снова зашумели сосны, и солнце запрягло ветви, помчался по тропкам полдень.

Василиса склонилась над отцовским подарком. Веяло от леденцов-каменьев сладостью, маковым тестом, тихим днём, хороводом теней. Будто жалейка[51] запела в горной темноте – там, у батюшкиного дворца посреди ущелий.

Василиса закрыла глаза. На миг пригрезилось, что вновь человеком стала. В первые дни на болоте едва ли не каждую ночь снилось, как сбегает из проклятой топи. Просыпалась, и жизнь казалась не в жизнь. Тошно было, горечь поднималась до самого лягушачьего горла, до самого охладевшего сердца…

Каркнул ворон. Василиса вздрогнула, вырываясь из сна. Затянуло, перепутало, переложило мысли, словно сухие лепестки, – бирюзой сонной, ласковым шепчущим малахитом, смарагдовыми[52] виденьями… Едва не уснула она; сильное батюшка колдовство навёл. Нельзя! Нельзя! Если уснёт – до весны не опомнится. А как спать, когда такое? Когда стрела прилетела? И, если верно Цы́ба сказывала в детстве у колыбели – вот оно, избавление. Надо ждать, надо в оба глаза глядеть… Но в сон тянет неодолимо. Зовут оттуда голоса, тени поют, словно серебристые струи плачут. Шелестят плащи, звенят костяные рога, горят тёмные очи, и чернота в них крепче, чем в осеннем озере, чем у самой Ночь-Реки в сердце. Но ей, Василисе, с ними не кружить больше. Ей, Василисе, Кощеевой дочери, парчовых платьев не нашивать, сапожек сафьяновых на лапы лягушачьи не натянуть, не вставить гребень в тинные косы.