Эта картинка буквально сбивает меня с ног. Падаю на колени, прямо на мокрый асфальт. Осознание одиночества – внезапное, острое, жгучее – выбивает дыхание из груди. Я дышу рвано, коротко. Быть может, кричу. Не знаю. Со слухом все еще творится что-то странное. Задираю голову вверх и вижу дождь – серые плети-жгуты, свисающие со свинцового, без единого просвета неба. Оно щупает ими мое лицо: лоб, веки, щеки, губы. Может, хочет смыть. Может, просто запомнить.

Дождь лил всю ту неделю. И во время похорон тоже. Возможно, поэтому воспоминания о них у меня смазанные, расплывчатые, как рисунок акварелью, на который плеснули водой.

Помню, на кладбище нельзя было класть цветы на могилу. Их следовало ставить в специальный стальной держатель-вазу. Мне объяснили, что это из-за роботов-газонокосильщиков. Ради экономии ими заменили садовников, но роботы не видели разницы между травой и цветами. Они косили все подряд. Впрочем, как и сама смерть.

Я не узнал маму в гробу. Там лежала чужая женщина – седая, высушенная до костей и сморщенная. Вместо лица у нее был череп. Почему-то на женщину надели мамино лиловое платье. Оно было ей заметно велико. Руфь наклонилась и поцеловала ее в лоб. Это было настолько отвратительно, что я отвернулся.

В воздухе снаружи часовни тянуло сладковатым дымком. Дождь прибил к земле дым из трубы крематория, похожего на белый флагманский корабль, лежащий на зеленых волнах лужаек. Запах смешивался с тяжелым, навязчивым амбре старушечьих духов Руфь, от которой я пытался держаться подальше. Не знаю даже, от чего меня больше мутило – от этой вони или от ее сочувственно-осуждающего взгляда.

В последний раз, когда я видел маму живой, вокруг нее пахло цветами. Я притащил ей в хоспис огромный пестрый букет – в тот день, когда пришел навестить ее, сразу после злополучного дня рождения. По пути от порта цветы, правда, здорово потрепало – начинался шторм, а я, как обычно, ехал на велике. Но казалось, от этого астры, хризантемы и черт знает что там еще только пахли сильнее.

Она сидела у окна в кресле, покрытом мохнатой овечьей шкурой. На маме был лиловый свитер с высоким горлом и темнозеленые брюки. На фоне стерильной белизны палаты она казалась экзотической птичкой, особенно яркой по сравнению с траурно-черным нарядом Руфи, нахохлившейся вороной на краю больничной койки.

– Боже, сын, что случилось с твоими волосами?! – Мамин голос был звонким, как всегда, почти неуместно звонким в этой белизне и тишине, как будто силы, покидающие истончившееся до прозрачности тело, все сосредоточились в нем. Она улыбалась, но я видел тонкие пластиковые трубки, протянувшиеся от ее заострившегося носа куда-то вниз, за спинку кресла. Видел стоявшую у подлокотника капельницу и пульт с кнопкой КПА [4], зажатый в маминых пальцах.

Я неловко сунул ей цветы, стараясь дышать в сторону, и начал извиняться за то, что не пришел вчера. Она нетерпеливо махнула бледной кистью с голубоватыми прожилками вен.

– Я же просила тебя как следует отметить! Надеюсь, ты так и сделал?

– Ну, в общем… – я покосился на Руфь, испепеляющую меня праведным взглядом, – ко мне пришли несколько друзей из гимназии и…

– Небось, пили всю ночь, – прошипела с койки Хромосома.

Мама перевела на нее сверкнувший льдом взгляд и попросила, словно приказала:

– Дорогая, ты не могла бы принести вазу для цветов? Жалко будет, если такое чудо завянет раньше времени.

Поджав синеватые губы, Руфь соскользнула на пол и выплыла в дверь, чуть не зацепившись за ручку вязаным платком. Стоило скрипу ее резиновых подошв затихнуть, мама кивнула на стоящий в углу стул для посетителей.