– Возишься? – весело спросил дядя Мирон, ставя на подоконник бутылки. – А мы только завтра собираемся красить.

– Это я детишкам, – хмуро сказал Михан, не трогаясь с места. Было похоже, что он не рад нашему появлению. С полными ведрами воды в хату вошла и скрылась в чулане жена Михана, обронив: «Здорово ж вам». Михан проводил ее длинным и виноватым взглядом, забрал со стола некрашеные яички и тоже пошел в чулан.

– Кажется, мы не вовремя набились в гости, – сказал я дяде Мирону.

– Да мы ж со своим! – кивнул он на бутылки. Вид у него был уверенный и бодрый. Он сел у окна подле бутылок. Я сел с ним рядом и снова оглядел печку. Она так и запечатлелась в моей памяти – со всеми выступами и неровностями, с четырьмя печурками для сушки лаптей и портянок, с широким кирпичным лоном, никогда не остывавшим зимой. Там мы с матерью спали. Там на стенках под тринадцатым или двадцать пятым слоем белой глины – это зависит от того, сколько раз белилась с тех пор хата, – живут мои, нарисованные углем, огромные петухи. Хвосты у них завиваются как дым – через всю стену до самого потолка…

Михан вернулся к столу с пустыми руками, сел на прежнее место и, не взглянув на меня, спросил:

– Сколько кладешь?

– Чего кладу? – не понял я.

– Ну чего! Не черепков же! Сколько хочешь за хату?

Дядя Мирон смотрел на меня, как тогда на льдине в ожидании ответа на свой вопрос – платят ли мне за брехню. Я вынул из кармана портсигар, перевернул его орлом кверху и протянул Михану.

– Вот тебе в придачу к хате. В Медведовке купил, – сказал я.

Портсигар Михан выбрал из моей ладони щепоткой, как выбирают уголь из костра, а дядя Мирон крикнул фальцетом:

– Во! Так тебе и надо! Нашелся тут купец Иголкин на недвижимое имучество!..

Он по-ребячьи заливисто засмеялся, схватил бутылку и ударом ладони в донышко вышиб пробку.

– Давай рюмки и что надо. Смочим подарки. Давай-давай! – приказал он Михану.

Михан и его жена Нюшечка были здорово похожи, похожи всем – ростом, круглыми движениями, друг от друга перенятыми интонациями речи; и глаза у них были цвета спелой синели, и лбы одинаково широкие; и было видно, что днем им хорошо вдвоем можется, а ночью спится. Они все носили и носили из чулана тарелки и миски с «чем надо», и я подозревал, что там, без чужих, у них ведется какой-то тайный и праздничный разговор о самих себе.

– Ну все, что ли? – не вытерпел дядя Мирон. Он весь сиял – глазами, лысиной, крепкими зубами.

– Зараз стюдень только принесу из погреба, – сказала Нюшечка. Она вышла, и я спросил Михана:

– В каждой хате это есть?

– Что?

Я показал на стол.

– У всех поголовно! – заверил дядя Мирон. Михан помолчал и сказал не мне, а дяде Мирону:

– До всех еще далеко, Петрович.

– А у кого нетути? – прижмурился дядя Мирон.

– Смотря чего, – сказал Михан.

– Хлеба, к примеру!

– Кузьма про сало с мясом спрашивает.

– И про хлеб. Мне лучше знать, об чем он спрашивает. А сало тоже, почитай, у всех! – стоял на своем дядя Мирон, и было трудно понять, чем он вдохновлен – убеждением, что так это и есть, или желанием, чтобы у всех в Ракитном было сало. Мне не хотелось, чтобы Михан возражал, и я спросил его о другом:

– А что с садами?

– Повырубили к чертовой матери, – с тихим остервенением сказал он.

– На топку?

– От налога. Обкладывали ж каждый живой дрючок, рожает он что или так стоит…

– А чего о другом молчишь? – вкрадчиво спросил дядя Мирон. – Разводим же опять! В любом дворе загородка!

– Это верно, – сказал Михан, – сады будут.

– Второй год как тветут, а «не будут», – заявил дядя Мирон. Михан растерянно посмотрел на него, а мне сказал: