– Возьми… Мне не надо.

Я смотрел в море, не видя его, и не слыхал, как подошел Светлоголовый.

– Вы чего? – спросил он.

– Так, – сказал я.

– Ну ладно! – примиряюще произнес он и стал обрывать ботву с головками. Он немного подумал, что оставить себе, и протянул мне головку.

– Не возьму! – крикнул я.

– Не валяйте дурака! – шепотом приказал Светлоголовый. – И перестаньте плакать! Немцы ведь смотрят… Отвернитесь сейчас же! Смотрите вот туда! Ну!

Я отвернулся и съел головку…

Умер Светлоголовый за месяц до нашего освобождения. На внутренней стороне мешка, у самого отверстия для левой руки, я обнаружил крепко пришитую латку. Под нею была спрятана красноармейская книжка. Я потом переслал ее в Шелковку – на родину Светлоголового. Это село с таким песенным названием. И стоит оно в глубине России…

– Вот и все, – сказал я и включил мотор. Дядя Мирон сидел полуотвернувшись, глядя на потухающий закат. Теперь там светилась лишь узкая рдяная полоса, а над нею стояло невесть откуда приплывшее круглое облако, похожее на подожженную соломенную скирду. Еще выше, где небо было уже зеленовато-прохладным, мигала большая звезда. Мы ехали медленно и тряско, и бутылки звонко булькали на заднем сиденье.

– Этот-то, белоголовый… в самом деле помер? – спросил вдруг дядя Мирон.

– Нет, – поспешно сказал я.

– Ну вот! Так я и думал… А чего ж ты на живого человека смерть покликал? Мало ему без того довелось?

– Так нужно. Это литературный прием, – объяснил я.

– Да какой же то, к черту, прием, коли человек жив остался! Теперь-то он где ж находится? Там, что ли? В Литве?

– Там.

– Ну?

– Больше ничего.

– А домой чего не едет? В Шелковку свою?

Впереди показалась наша с матерью хата, и мне уже трудно было что-либо ответить…

Тут тоже был крошечный палисадник. Он притаился посередине двора на том самом месте, где тогда рос калачник – незаказанная утеха для всех, с кем я водился. Только на нашем дворе – кто ж его потопчет! – он и вымахивал такой: зерна-коржички с пуговку. Две горсти съешь, а третью и не захочешь… Наш всегда пустовавший сараишко Михан переделал. Теперь он стал длиннее, просторнее, и соломенная крыша сидела на нем круто, по-чужому. Я прошел к нему и незаметно для дяди Мирона погладил притолоку ворот, – она, окостеневшая, потрескавшаяся, была прежней, к ней прикасались когда-то материны руки… В сарае шумно вздыхала корова и стонал боров.

– Ну пошли, пошли! Тут все на месте, – позвал меня дядя Мирон. Он стоял возле машины и, как котят, держал на руках бутылки «Ерофеича».

Хата… Через приделанное Миханом крыльцо и наши сени я ступал впереди дяди Мирона и, кроме тревоги, переходившей в испуг, не испытывал других чувств. Эта тревога росла с каждым моим шагом, и когда я взялся за ручку двери – нашу ручку, латунную, широкую и холодную, – то хотел повернуть назад.

– Ну чего стоишь? Отчиняй, – сказал дядя Мирон, и я потянул на себя дверь…

Нет, в хате ничего не было, с чем я боялся встретиться, в хате все переменилось, все было незнакомым, начиная с красного дощатого пола и кончая синькой окрашенных стен. Тут жили чужие предметы, запахи и краски, и только печка, белая, ладная и вечная, оставалась нашей, «своей». Она стояла в том же, северном углу, а от нее, разделяя хату, тянулась новая фанерная перегородка, оклеенная картинками из «Огонька». Пятеро русых ребятишек, один одного меньше, юркнули мимо меня в чулан, оставив на свежевымытом полу четкие отметины пяток и растопыренных пальцев. Михан сидел за столом, щурясь на меня под сильной незащищенной электролампочкой. На лавке возле него стояло блюдо голубых и красных яичек, а на столе второе блюдо – с белыми яичками и две чашки с разведенной краской.