Молодые, счастливые, в предвкушении долгожданного платья, с отрезом крепдешина, пропахшим нафталином после многолетнего заточения в диване, они не обращали внимания на пугающую пустоту московских улиц…

Только войдя в ателье, где в абсолютной тишине и при полном отсутствии клиентов сидели приемщицы с опухшими красными глазами, они слегка отрезвели и наконец испугались.

– Вам чего? – мрачно спросила самая главная приемщица.

Поскольку блат был у подружки, та начала:

– Ну вот, знаете, мы…

Тут-то мама, еще вчера рыдавшая навзрыд и чуть не рвавшая в отчаянии свои прекрасные волосы, сообразила, что в стране-то горе великое, траур и только враги народа (то есть как раз они с подругой) могут спокойно, а может, и с тайной радостью, идти в ателье заказывать новое праздничное платье из легкого крепдешина…

Схватив все еще ничего не понимавшую подругу за руку, мама пулей вылетела из злосчастного “Люкса”.


В этом вся моя мама. Такой она была.

Могла залиться слезами по поводу смерти тирана, который и ее семью гнобил как мог, но это никак не отменяло заказ нового платья.

Она не знала, не чувствовала никаких границ и рамок.

Советские идеологические были даже не самой большой папиной проблемой.


Однажды они с папой приехали в знаменитый ресторан “Прага” на солидный ученый банкет. В общем разговоре за большим столом мама услышала, что некоего профессора, известного еще со студенческих времен своей бездарностью и подлостью, собираются назначить большим научным начальником.

– Но он же сволочь и антисемит! – громогласно удивилась она среди разразившейся напряженной тишины.

Домой папа вернулся мрачным, мама – виноватой.

– Ну он же на самом деле сволочь, это всем известно, – лепетала мама. – И антисемит, – добавила она уже без всякого негатива, как бы даже благодаря профессора за то, что он ее не подвел, полностью соответствовал выданной характеристике.

– Естественно, – устало ответил папа, – его потому и назначают. Считай, что дала ему рекомендацию. Между прочим, мне с ним работать. Или уходить. Куда?


Может, и хорошо, что маму выгнали из режимно-оборонного Сухого, где с утра до ночи, от звонка до звонка.

Работа в школе позволяла ей больше бывать с нами.

Мама никогда не скрывала, что дети, мы с братом, были для нее главным, абсолютно всем. Ее любовь была всепоглощающей. Однако любовь эта выражалась не в том, что она стирала и гладила, готовила нам борщ и котлеты – домом и бытом занималась жившая с нами баба Эся, а мама…


Когда мы остались без бабушки, это был шок – в доме три мужика, а мама совершенно ничего не умеет: ни готовить, ни стирать, ни убирать.

Она умела другое – любить всех нас и жить с нами нашей жизнью.


Стихи ее никогда не интересовали. Жареный миндаль ей уж точно был дороже всех четверостиший. Но, когда вышли “Стихи поэтов МГУ”[1], она пришла на презентацию и купила не знаю сколько – двадцать, тридцать, пятьдесят, – может, и сто – книжек.

От полноты чувств, просто потому, что там были мои стихи, а она была моя мама.


Женился брат, потом я. Мы разъехались по разным квартирам. По разным концам города. У каждого была уже своя жизнь.

У мамы – своей, отдельной от нас, – не было.

Стареть мама не хотела и не умела.

Она рано поседела, седина ей очень шла, но она старательно красила волосы в ненатурально черный цвет.

Когда в телеящике выступал цыганский ансамбль, где молодые и горячие пели, плясали, сверкали глазами, а на заднем плане сидели, меланхолически покачиваясь в такт, старухи в пестрых шалях, говорила, что, когда уйдет наконец из школы, будет на пенсии подрабатывать “сидячей цыганкой”.