В свое время мать закопала карьеру ради семьи, бросила аспирантуру, нарожала детей и, хоть детьми и домом занималась кое-как, все же считала это несправедливой жертвой. Поэтому не могла простить мне моей успешности. И, высовывая голову из поэтики распада в мою сторону, они с братом замечали только мои проколы и неудачи.
– Мне здесь прекрасно, мне вообще никто, кроме тебя, не хамит!
– Значит, ты хочешь приехать только затем, чтоб я тебя обхамила?
– Ты достаточно хамишь по телефону, я приеду, чтобы тебе помочь.
– Против моего желания? Насильно? – Проблемой отношений было то, что за каждый сваренный суп она требовала эмоциональной близости.
– Значит, ты закрываешь передо мной дверь?
– Ту дверь, которая тебе удобна. Ты можешь приехать потому, что тебе хочется пожить здесь, но не потому, что это твоя благотворительная деятельность.
– Я подумаю, стоит ли мне приезжать. – И мать швырнула трубку. Отношения состояли из обмена обидами, ей никогда не хватало сил симулировать любовь ко мне, как это делала мамаша Пупсика. Моя мать была тусовщицей и не сложившиеся отношения с дочерью компенсировала подружками, с легкостью находимыми даже в пожилом возрасте. Находила она их по той же схеме, что пыталась обустроить со мной: она, тиранка-благотворительница – сверху, подружка, малахольная жертва – снизу. Это имело некоторые преимущества для меня. Матери Ёки и Пупсика вчистую повисали на дочерях, требуя полного эмоционального обслуживания, моя искала добычу сама.
Все они не чувствовали момента, с которого ребенок перестает быть ребенком и становится партнером, потому что относились к поколению, не имевшему практики партнерских отношений в принципе. В игре «дочки-матери» конкуренция и иерархия глушили в них голос крови.
Как жаль, что еще ни одна мать не научилась обманывать дитя, которое никогда не перепутает, смотрят на него как на сокровище или как на домашнюю вещь, положенную в хозяйстве.
Когда я в отличие от брата поступила в престижный вуз, мать поздравила фразой «выскочки всегда побеждают». Когда вышел первый буклет с моими работами, она взяла его в руки, возясь по кухне, подержала секунду и, даже не раскрыв, положила на грязную столовую клеенку. Когда я шла на первую персональную выставку, она обволокла меня взглядом и сказала: «Безобразное платье, и накрашена ты как проститутка».
Бумеранг вернулся, и, став старой, она стала такой же эмоционально зависимой от меня, как я от нее в детстве, и я при своей нелюбви к фальши могла возвратить ей только тот взгляд, которым была окутана с ее стороны всю жизнь. Мои подростковые копилки вскрывались только на ее день рождения, но купленная на гривенники, сэкономленные от школьных завтраков, галантерейная хреновина после дежурного «спасибо» засовывалась в стопку вчерашних газет. Мать снилась мне идеальной, тактичной и ласковой, но поутру я налетала лицом на реальность. Про брата она говорила:
– У тебя дети, и у меня ребенок. Как мать ты должна меня понять.
– А я? – однажды сообразила выяснить я. – Я у кого ребенок? Может быть, меня взяли из детского дома?
– Ты тоже мой ребенок, но… у тебя все в порядке. – И закрыла тему. Это «но» было моим основным диагнозом. Оно было, конечно, честнее позиции матерей Пупсика и Ёки, употреблявших дочек на первое, второе и третье и плюс к этому еще и изнурявших их чувством вины. Я в принципе знала, что по этому ведомству меня заложат и опустят, а мои подруги каждый день наступали на грабли и выли от боли.
Умом я понимала, что люди, изуродованные сталинским детством, не могут быть нормальными родителями, что насилие и безответственность впечатаны в них как нормы. Откуда они могли знать, что материнская любовь безусловна и ее отсутствие вызывает у человека чувство отчаяния и потерянности, если сами с младых ногтей были потеряны в этом лагерном доме-обществе. Откуда им было ведать, что мать любит своих детей не потому, что они хорошие, а потому, что они ее дети.