– Эй, капрал! Иди-ка сюда! Знаешь эту девчонку?

– Так точно, мой лейтенант! – раздался насмешливый голос, при звуке которого у Аглаи подкосились ноги.

«Не может быть, – с ужасом подумала она. – Этого не может быть! Мне мерещится!»

Что-то словно бы уперлось в ее спину, что-то ледяное, причиняющее боль, и она тотчас поняла, что это. Нечто подобное она всегда чувствовала, когда на нее устремлял свой взгляд гувернер Алёшеньки, француз Анн-Мари-Поль Видаль, подлец, вор и предатель.

Аглая медленно повернулась, все еще надеясь на чудо. Но чуда не произошло: ей, к несчастью, ничто не мерещилось! В самом деле, вот он, Видаль, en personne[8]: в военной форме, в кивере, со своей поганенькой, издевательской ухмылкой.

– Что ж ты раньше таила свои чувства, прекрасная Аглая? – спросил он по-русски. – Ну, теперь ты от меня не уйдешь!

Внезапно ненавистная физиономия Видаля расплылась перед глазами Аглаи, потом затянулась серым туманом, а потом и вовсе исчезла.

И весь мир тоже исчез.

Глава первая

Гувернер

– …У моего воспитанника почерк такой, словно мухи по бумаге бредут, – проворчал Видаль, брезгливо вглядываясь в брульоны[9] Алёшеньки, в самом деле кругом исписанные довольно коряво, со множеством клякс, и невесело засмеялся.

Аглая промолчала, а вот горничная Лушка, которая пришла в классную комнату подбросить в печку дров (июньские дни стояли прохладные, сырые, и комнатах частенько подтапливали), угодливо хихикнула, хотя не понимала ни слова по-французски. Конечно, среди прислуги графа Игнатьева имелись истопники, однако Лушка наверняка сама вызвалась. Она не на печку смотрела – она глаз не сводила с Видаля, и хорошенькое личико ее, словно живое зеркало, отражало каждое чувство, которое отображалось на лице гувернера.

Он хмурился – хмурилась и Лушка. Он улыбался – она тоже расплывалась в улыбке.

Наверняка он казался ей красавцем писаным, королевичем заморским, этот иноземец!

«Вот те на, – удивилась Аглая. – А я думала, Лушка по Илье Капитонову вздыхает! Значит, переметнулась на Видаля? Ну и зря. Француз-то с фанабериями! По себе надо деревце рубить! Дроня по этой дурочке сохнет, пылинки с нее готов сдувать, а она на него и не глядит! Бедный Дроня! А я разве не такова?! Тоже по тому сохну, кто на меня и не глядит!..»

Девушка печально склонилась к вязанью. Затеяла сплести для Наташиного утреннего платьица новый воротничок, потому и устроилась у окошка в классной – самой светлой из жилых комнат. Конечно, большая зала была еще светлей, но парадные комнаты первого этажа стояли запертыми. Их открывали только для балов и приемов гостей, тогда и мыли-чистили все от потолка до последней половицы, а сейчас даже мебель в них прикрыта чехлами, а люстры и картины завешены кисеей. Иногда, впрочем, парадные комнаты отворяли, чтобы покурить смолкой и освежить застоявшийся воздух, однако там только вчера оставили медный таз с мятой, залитой уксусом и придавленной раскаленным кирпичом. После этого комнаты снова заперли, так что Аглае ничего не оставалось, как сидеть у окошка классной комнаты и слушать болтовню Видаля.

Крючок так и мелькал в проворных пальцах девушки, клубочек шелковых ниток модного цвета экрю[10] сновал туда-сюда в корзинке. Вяжет она чудо как хорошо, что крючком, что на спицах, и вышивает искусно, а вот с портновской иглой не дружит. До сих пор не по себе при воспоминании о том, как Наташина тетушка Зинаида Михайловна стращала Аглаю, что отправит ее в обучение к портнихе, а там, по слухам, учениц так бивали, что они вечно ходили с нахлестанными до красноты щеками. Как сидоровых коз лупили за малейшую провинность: сломанную иголку или недогретый утюг. А учили-то, рассказывали, кое-как! Но при этом все провинности и оплошности мастерицы взыскивали с учениц.