Голос ее теперь звучал тихо и впервые покаянно:

– Зря я это сказала. Это неблагодарно, ведь они кормят и обогревают меня. И не надо было красть у них ветчину.

Я запрокинул голову – от стыда, потому что она напомнила мне: кается она и прощения ждет тоже она, а не Тауншенд, чьи грехи сейчас – дело его, не мое. Словно благочинный подкинул мне семечко подозрения, а бойкая не по годам рассудительность в голосе Бесенка подтолкнула меня к мысли это семя взрастить.

– Бывают грехи, которые мы не воспринимаем всерьез и легко прощаем, – сказал я, – ибо они исходят из желания досыта кормиться и не болеть, чего и Господь хочет от нас. Но ты должна научиться брать, не крадя, и брать только то, что тебе необходимо.

– Да, отче.

– Я не стану требовать, чтобы ты пошла к своим хозяевам и призналась в содеянном. В ответ они могут быть недостаточно великодушны. – Сесили Тауншенд, привязанная к кровати, и мистер Тауншенд с плеткой, расстроенный крахом его сыродельной империи, – недалекий человек, никогда не умевший толком распорядиться унаследованным богатством. – Но грех живет на тебе в запахе ветчинного жира, и он может просочиться под кожу. Скреби руки мочалкой в горячей воде трижды в день, чтобы очиститься от греха.

– Я так и сделаю, отче. Спасибо.

– Скажи-ка, – спросил я, – какое второе деяние милосердия?

– Напоить жаждущего.

– А пятое?

Она ответила без запинки:

– Позаботиться о страждущих.

– Поэтому, когда мистер Тауншенд опять будет груб со своей женой, подойди к ней попозже, когда ее развяжут, предложи ей питья и постарайся утешить ее.

– И тогда я получу прощение на сорок дней? – встрепенулась она. – За исповедь и за то, что я все это сделаю?

– Да.

– Хорошо, потому что я хочу сразу попасть на небеса. Туда, где они сейчас, я хочу увидеться с ними.

– С кем?

Она поднялась, сквозь решетку я видел ее маленькие кулачки.

– С отцом и матерью?

Кулачки разжались. Грязноватые гибкие ладошки раскрылись. “А Томас Ньюман? – хотелось мне спросить. – По нему ты тоже скучаешь? По Томасу Ньюману, что спас тебя, когда ты осталась сиротой, привез сюда и заставил Тауншендов взять тебя в свой дом. Ты будешь его вспоминать?” Моя пятка под табуретом наткнулась на железную шкатулку для хранения денег – шкатулку Томаса Ньюмана с заверенными бумагами на его земли и дом, свернутыми в трубочку и уложенными на дно. Ветер ломился в окна. Рановато было снимать с дверного косяка вторые четки, но я их снял. И догадался по кисло-сладкому запаху хмеля, что моя кружка с пивом опрокинулась, словно от порыва ветра, и на полу растеклась лужа. Но взгляд мой был прикован не к луже, но к угловому камню, где криво переплетались тусклые, пыльные полосы. Цвета мокрой шерсти и угасающего дня.


Горячка

Ночь опускается на нашу церковь рано. Три оконца в западной стене малы и узки, поскольку за те деньги, что мог потратить приход, стекольщиков нанять не удалось. Ныне-то окна повсюду, огромные, высотой в четырех мужчин, сверкающие, как драгоценные каменья, повествующие заново о том, что Иисус родился, волхвы прибыли, Лазарь воскрес. Англия тянется ввысь своими необычайными соборами, будто она наконец повзрослела, похорошела и в ней проснулась любознательность. Страна богатых стекольщиков, которые если и возьмутся за работу, то не в Оукэме, а с такими, как мы, они и связываться не станут.

Я твержу Тауншенду: хочешь разбогатеть – дай людям стекло. А он в ответ: для стекла требуются песок и древесина, столько леса у нас нет, а покупать не по карману – стекловары изводят леса в Европе для нагрева печей, древесина идет по цене серебра. У нас же вдосталь коров, и питаются они травой, которой вокруг немерено, и размножаются непрестанно, и растут куда быстрее деревьев. Коровы лучше овец, у тех все силы уходят на отращивание шерсти, поэтому коровье молоко вкуснее, жирнее, гуще, и его больше, чем любого другого, – это добро нас озолотит. Сыр, говорит он. Сыр, вот в чем мы преуспеем.