Благочинный – из тех, кто слишком много на себя берет. Ни епископа, ни архидиакона с нами сейчас нет, так сложилось. И поскольку благочинный оказался на вершине горы, у него руки чешутся повластвовать.
Первейшая его цель – жадные монахи из аббатства в Брутоне[13], позарившиеся на Оукэм. Благочинный предупредил меня, и сам он обеспокоен. Численность монахов растет не по дням, а по часам, им нужно все больше земли, вот они и оглядываются по сторонам – повсюду стада овец и никакой земли, пригодной для пахоты. А далее их взгляд останавливается на нас, на наших тысячах свободных от овец урожайных фарлонгах[14] (больше за сотню миль в округе не сыскать), затем на нашем приходе, что примыкает к их владениям, и монахи смекают, сколь славно они заживут, если заграбастают нас, превратив Оукэм в свою мызу.
Второе из важнейшего – наш епископ; заточенный в Виндзор, он чахнет и, по словам благочинного, долго не протянет. Снедаемый тревогой архидиакон постоянно занят, исполняя не только свои обязанности, но и епископа, томящегося в тюрьме. В этом сумбуре кто вступится за нас, за наш маленький приход, уместившийся между дубравой и рекой, за нашу церковь, ничем не примечательную, таких много, за сотню наших маленьких жизней с их маленькими радостями и горестями, за наших свиней, коров, кур, наш ячмень и древесину? За наш мост, так и не возведенный? Кто отгонит от наших ворот монахов и прочих хищников? Ответ: никто. Никто, кроме благочинного. Но так ли уж мы ему дороги? Ему надо собственную шкуру спасать. Он суетится, пытаясь умилостивить архидиакона в надежде обрести – что? Покровительство? Власть? Ему позарез необходимо положить убийцу к ногам архидиакона, словно коту, что с горделивым трепетом приносит пойманную птичку своему хозяину.
Два года назад был у меня разговор с Ньюманом, тогда я и узнал, что в Риме устроили особые будки для исповедей. Люди там, рассказывал Ньюман, не опускаются на колени перед пастырем посреди освещенного нефа, но входят в будку, разделенную пополам: с одной стороны кающийся, с другой – священник. Темная будочка. Я увидел в этом одновременно красоту и таинство. Римская исповедальня показалась мне церковью в миниатюре, храмом внутри храма – священник в алтарной части, кающийся в нефе, а перегородка между ними не столько разделяет их, сколько объединяет, связующей же нитью служит то, о чем они говорят меж собой. Почти каждый, раскрепощенный деликатностью перегородки, откроет священнику свою душу, и тот сможет поведать о передрягах кающегося Господу, приблизив его к небесам. Перегородка – не преграда, но поверхность, на которой свершается святое таинство.
Заполучить подобную исповедальню мы и надеяться не смели, но вмешались обстоятельства. Не встрянь наш епископ в династическую королевскую распрю, не будь наш архидиакон столь завален делами, а наш благочинный столь не подготовлен к исполнению своего долга, не говоря уж о свойствах его натуры, – нет, не видать нам этой будочки. Год назад, когда благочинный навестил нас в начале зимы, я поделился с ним своими соображениями. Церковь внутри церкви, перегородка – объединяющая, а не разделяющая, переживание таинства и прочее. Он не заинтересовался, мягко выражаясь, на самом деле оскорбился даже. Забормотал об итальянцах, и моя надежда утонула в сером облаке, каковым благочинный нередко являлся. Оборачивался облаком, чреватым, как выяснилось позднее, проливными дождями.
Но зима только начиналась. А зимы бывают жестокими, убеждая силой. В тот год мы многого лишились: гибли посевы под разлившейся рекой, скот под снегом, мужчины, женщины и дети – от болезней и голода. Я делал что мог, как и все в приходе, но в тяжелые времена люди невольно пускаются во все тяжкие: воруют, лгут, мошенничают, отчаиваются, отвращаются от богослужений, ищут приюта в запретных постелях.