Страдальчески морщась, он сел и какое-то время привыкал к боли, которая никак не отступала. (Болело как раз в том месте, где была рана от эхайнского разрядника. Или как они его называют на своем лязгающем языке – скернкуррон, что переводится как «Глаз Ярости»… а то и просто скерн… да и не разрядник это, если разобраться, а какая-то бесовщина, предназначенная для упромысливания себе подобных… импульсное оружие ожогового воздействия… Под самым сердцем. Взять чуть правее и выше – и он не сидел бы сейчас на своем жестком лежбище, кутаясь в плед и гримасничая, как старый павиан…) Потом поднялся, накинул казенную теплую куртку болотного цвета, просторную, как палатка, замотался в плед и выполз на крыльцо. В сухую душистую прохладу, в неумолчный шорох колосьев на ближнем поле, под серое, с лиловым оттенком предрассветное небо. Низкое, плоское, словно бы нарисованное. Посмотришь на такое – и невольно поверишь, что звезды к нему приколочены и все на одинаковом от тебя расстоянии. Чужое небо. По-прежнему чужое – для него. Но не для всех… в особенности, не для тех, кто провел тут больше половины своей жизни. Не для тех, кто ничего иного попросту не знал и не видел.

«Возможно, я должен что-то сделать. Что-то особенно безумное и важное. До того, как сердце однажды возьмет и остановится. Просто встать и, к вопросу о безумном, пойти напрямик, напролом, через это поле, пока хватит сил. Что там, за полем? То же, что и несколько лет назад, или что-то изменилось? А вдруг они поверили, что мы смирились с этой спокойной, растительной жизнью и давно сняли все свои заставы… сторожевые башни и защитные поля? – Де Врисс нахмурился и поскреб щетину на горле. – А вдруг мы и вправду смирились, что тогда?»

Память с негодной услужливостью начала было возвращать ему картины тогдашнего унижения… Но он научился ей противостоять. Он ненавидел вспоминать о нелепой и безрассудной попытке побега, и ему, как правило, удавалось это прекратить. Такое было джентльменское соглашение между ним и его памятью. Коль скоро она не сохранила для него уйму нужных или всего лишь приятных воспоминаний, то взамен просто обязана была упрятать подальше в свои сундуки кое-что отвратительное…

А еще Винсент де Врисс ненавидел эти сумеречные часы. За бессонницу, за этих лезущих на волю из самых дальних темниц памяти монстров воспоминаний. А теперь добавилась еще и боль, которая никуда ни на миг не исчезала окончательно, а лишь чуточку глохла с приходом дня, с его незатейливыми заботами, с неспешными разговорами о ерунде, с укоренившимися за долгие годы изоляции ритуалами. Боль, которая теперь дремала в нем постоянно, а под утро совершенно некстати просыпалась и мало-помалу подчиняла его себе.

…Ее звали Кристина. Имя как имя, ничего особенного. И сама она ничем не выделялась из стайки практиканток, что прибыли на Тайкун исполнить рутинный миссионерский долг Федерации перед колонией. Нет, не тусклая мышка, пугающаяся всякой тени, – довольно высокая, с короткими русыми волосами, что казались не стрижеными, а грубо подрубленными чем-то вроде овечьих ножниц. Потом она смеялась над его предположениями насчет овец и поясняла, что теперь многие так носят, стиль такой. А он слушал ее смех, ее голос и не мог понять, как всю свою прежнюю жизнь обходился без нее…

Во сне он, впервые за целую вечность, снова услыхал ее голос.

Она сказала: «Светает, а ты не уходишь».

…Тысячу лет назад, в полутемном номере отеля «Тайкунер-Маджестик» (ничего особенного, никаких изысков, самый минимум удобств, только скоротать какое-то время и наутро следовать по своим делам), Кристина произнесла эту фразу – не спросила, а констатировала, – когда он провел с ней целую ночь и все окончательно для себя решил. Он ждал, что же последует за этой фразой, прогонит она его или позволит остаться… Но Кристина не сказала больше ни слова. Обняла его за шею, уткнулась носом в плечо и продолжила прерванный сон. И он понял, что его определенно не прогоняют…