Меня начали поднимать под руки. Старуха причитала, но уже так, не костерила меня, а обезличенно несла какую-то муть про смерть, лучший мир, сирот и заслонку. Вторые руки были мужскими, грубыми, но и старуха похвастаться нежной кожей не могла. А я…

А я кое-как встала на ноги, путаясь в длинной тяжелой юбке, и тут же застонала — я оказалась босая, наступила на что-то острое и капризно подпрыгнула. Старуха рыкнула на мужчину — это и был тот самый героический Ефимка, — взвалила меня на плечо и понесла. Была она невысокой, но сильной, и я, как ни хотела вырваться, не могла. Сквозь слезы я тыкалась носом в вонючую спину, и пахло от старухи едким, животным, не то коровами, не то лошадьми.

— Барыня! — раздался визг, и я, подняв с трудом голову, разглядела растрепанную девицу и заерзала, требуя у старухи поставить меня на землю. Старуха не обращала на меня никакого внимания, девица вертелась вокруг нас, и вместе с ней кружились сугробы, окна, деревья. Меня опять начало мутить. — Барыня! Матушка, уцелела! А я-то в детскую сразу кинулась, а вы…

На ее лице проступило нехорошее понимание. Я позавидовала ей — хотелось, чтобы и мне кто-нибудь объяснил, что происходит, но горло драло, глаза все еще резало, слезы текли, дышать было больно и держать голову, смотря на девицу, тоже невмоготу. Я обвисла, борясь с тошнотой, затем хлопнула дверь, меня обдало теплом, и старуха, свалив меня на диванчик, распорядилась:

— А ну согрей барыне воду да укрыться принеси. Чай сыщется?

Девица что-то ответила, а мне от тепла стало хуже. Звуки пропали совсем, желудок скрутило спазмом, я со стоном отпихнула старуху и согнулась пополам, но смогла выдавить из себя только плевок желтой слизи. Легче не стало, наоборот, к боли в легких прибавилась резь в желудке. Если я чувствую все, что творится с моим несчастным телом, то дело плохо, и если хоть на секунду меня оставят без присмотра врачей…

Я покрылась мерзкими мурашками, меня трясло, я сплевывала вязкую слюну, позволяла слезам литься, а сердцу — справляться с нагрузками. Оно стучало, бедное, о ребра, спасая мою жизнь, захлебываясь в крови, сбиваясь с ритма. Как сквозь дрянные беруши я различала шаги, глухие далекие голоса, непривычные звуки. Было в них что-то рукотворное, закулисное: конское ржание, цокот копыт, скрип деревянных телег, звон металла, но не уверенно-резкий, как от молотка или сверла, а будто старинный чайник гремел или ставили котел на плиту. В сознание вплелась игра на ксилофоне, но я всегда была так далека от музыки, что искренне удивилась, с чего мне на ум пришло название редкого инструмента. Ксилофону вторило тихое монотонное пение, а потом откуда-то издалека слух полоснуло пронзительное:

— Мама!..

Я дернулась как от удара, вскочила, пошатнулась, в комнатку влетела растрепанная девица, волоча за собой по полу тяжелую длинную шубу. Девица попыталась эту шубу на меня накинуть — с расстояния, как на дикую кошку, я же выставила руки вперед, отбивая бросок, и шуба осела на грязный пол.

Ты бы еще завтра явилась, дура!

— Ты бы еще завтра явилась, дура! — прошипела я, и девица шарахнулась как от прокаженной. Я же молилась, чтобы комнатушка перестала вращаться — и нелепое сверкающее бюро с двумя свечами и зеркалом, и темный кожаный диванчик, который я весь намочила, и заплеванный мной серо-синий ковер с дохлой шубой, и песочного цвета стены должны были встать наконец на свои места. — Переодеться мне принеси, полотенце и выпить чего покрепче!

— Мама! Мама!

Озноб, боль, страх — все отступило. К крику уже двоих детей добавился плач младенца, а к моим и без того немалым телесным мукам… Я споткнулась на пороге комнатки и неярко освещенного зала, схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть, и коснулась другой рукой чужой, не моей груди.