Витос с тоской сказал мне и Ходзинскому:
– Теперь – куда повернут? Если направо, то в порт грузиться на пароход. Если налево, то Секирная гора – и шансов никаких!
Ходзинский резонно возразил:
– Если бы в порт, то везли бы без пулеметов и без большой охраны.
Передняя машина повернула налево, за ней все остальные. Кто-то горестно вздохнул:
– Секирка!
Я хорошо понимал, что у всех заключенных – и на нашей машине, и на той, что шла впереди, и на тех, что следовали сзади, – возникла одна мысль: нас везут на расстрел, как всего лишь год назад повезли, чтобы расстрелять на Секирной, вчетверо больше, чем нас сегодня. И я допускал даже, что основания расправиться с нами весомей, чем с теми, прошлогодними. Тех вытаскивали из камер, где они сидели смирные, бессловесные, покорно выполняющие все предписания режима, их карали без нового греха. А нас объединили общей виной, мы плохо работали, нам легко было предъявить саботаж. Как опровергнуть его? Заявить, что обессилели? Но тюремные врачи установили, что мы здоровы и трудоспособны, кому поверят – им, своим, или нам? Обвинение всегда сильней оправдания, это знал каждый из нас.
И я, как все в грузовике, осознавал, что занавес опускается, нет больше шансов на спасение. Но если умом я это понимал, то всеми чувствами, всеми клеточками тела, всей своей молодостью протестовал против того, должно совершиться. Все во мне безмолвно надрывалось: не за что, невозможно, не будет! Я даже почувствовал досаду оттого, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы. Чтобы убедить самого себя, что логика властна и надо мной, я сосредоточенно сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто никогда не прочтет: меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание:
Я плохо жил, но я умру достойно —
Без плача, без проклятий, без мольбы.
Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя люди думали об одном, вели себя все очень по-разному. Один пожилой мужчина, его лица я не видел, прислонился головой к кабине водителя, плечи его тряслись, – наверное, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался – правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал «У самовара я и моя Маша». Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна сменить пластинку. Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.
Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался: купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в такие же мрачные ельники – и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, она еще не полностью перешла в лето, и лес – молодые нарядные деревья – и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу: и облик его, и источаемый им аромат. Я не мог надышаться и не мог насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Впрочем, мне казалось, что в местечке, какое они выбрали, безраздельно царствовал великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес.