Всё то, кем я не смог, кем я не стал,

где не был я и где не рос —

в небудущих – небывших небесах,

где отрицательные числа звёзд


не стали звёздами – но как пиявки

высасывают кровь дурную – птичью.

Там – в глубине несбывшести, неяви

меня уже не ищут…


Его постоянное чувство – телесно ощущаемая затруднённость и боль существования, которую он иногда выкрикивает, но чаще выговаривает тяжеловесными (не нарочито ли затруднёнными?), задыхающимися конструкциями:


Смиренье – место опоздавших. Вновь безраздельное вино

в моём стакане – я второго уж не держу который год.

Как из пращи – твоё «прощай» – и даже не само оно,

а представление о нём – мы не прощались. И глагол


теперь так редко в речь мою приходит. И к тому же как

глагол несбывшегося времени – как призрак корабля во мгле

пространства мёртвых. Но явил немой закон из-под замка:

«Кто мёртвым призрак – тот вдвойне живой. Вдвойне»,


физиологически проживаемые тоска и протест:


А глину лиц людских измяли пальцы

теней предметов – близких и далёких.


Ночь на осколки зрения распалась.

Углы усмешек встречных колют локти,


затылок, спину рвут на полосы.

Я ощущаю липкое и гадостное:

как встречный обернувшимся становится,

и влазит взгляд в меня – как градусник…


Но этот протест – не социален (притом что отношения с социумом у автора – крайне сложные, полные отталкивания: «Из летописи человечества: человечеством движет глупость, / ибо в него сбиваться – это есть глупость первая»). Он шире, глубже и безнадёжнее. Банников – метафизик.


Я так научился искать: что раньше казалось щелью

между ночью и днём, сейчас – вход в преисподнюю.


И если бывает болевая, всем телом проживаемая метафизика, то это она. Она – и антропологический ужас:


После того, что случилось с людьми, – не надо о жалости,

при них говорить – сами опомнятся скоро,

когда, прикоснувшись к себе, – собою ужалятся,

а тело рассыплется и – расползётся по норам.


Я этим проклятьем уже до кости обглодан,

и меж коренных хрущу – разгрызаюсь тяжко.


Кроме разного уровня отзвуков чужих текстов, в речи Банникова соперничают и собственные внутренние движения, модусы видения: наивность и сложность, страстность и рассудочность. Страстность побеждает безусловно, но рассудочность снова и снова упорно стремится её обуздать, уложить в логичное русло прямолинейного суждения, – а та разваливает конструкции.

Вот полюс наивный:


Ты любишь – тебе хвала и

всё, что захочешь… Но слышишь:

если чего-то целого не хватает —

оно становится лишним,


его становится слишком много —

не удержать и не выдюжить…

Вот так и с любовью, так и с Богом —

лишь усомниться стоит единожды.


Вот сразу же полюс сложный – речь, перехлёстывающая за край любого рассудочного суждения; аналитика совершенно вытесняет визионер:


Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.

Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,

чтобы незримое видеть – обыкновенно,

будто к рассыпчатой почве низко нагнуться


или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…

Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.

Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет

мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.


Вряд ли понимая вполне смысл открывающихся ему видений, торопясь записать их изобретаемой на ходу образной скорописью, он очень точно чувствует звук, лепит из него нужную его чувству форму – речь ведёт его сама, плотная, упругая, самоценная, на грани глоссолалии: «Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий».

А вот снова наивный полюс: «…делай лишь ту работу, которую ненавидишь. // И она продлит твою жизнь до бесконечности, / до того, что жить тебе станет невмоготу…»