Здесь можно расслышать то Маяковского – почти неизбежного для взрослевших в советское время:


Через ущелие боли моей головы

дует сквозняк прегрешений всего человечества,


то фольклор (а вслед за тем и русский рок, как раз начинавшийся в его время):


Тут пятый – тёмный – угол по-вороньему каркнул,

а валенок спрыгнул с печи – да плясать давай…


Иногда он очень напоминает своего чуть старшего ровесника и тёзку Башлачёва:


..закваска вина и любви, убийства и похоти – жажда.

Я впился в неё исподнизу голодною трещиной


и будто бы кровью чужою губы испачкал,

потом превратился в сплошные жадные губы…


А ночь, перейдя за третью – последнюю – пачку

сухих сигарет, пошла внезапно на убыль.


На другом полюсе явно усвоенных им влияний – «бродская» нарочитая рассудочность (замедляющая стремительное внутреннее движение – не без насилия над ним): «Возраст есть геометрия – измерение пройденного расстояния»; «бродские» длинные строки (в которых он несколько вязнет), переламывающие слово посередине:


Следует, смерть для неё – это предел, нарисованный


мелком берцовой кости – очертание мета-

физической вечности, состоящей из лет.


И анжамбеманы:


Ответный мой кивок —

есть завершение приветствия знакомцев,


как говорится, шапочных,


демонстрирующие «бродский» показной цинизм: «Так, женская нога – всего лишь снятый / с неё чулок – и ничего нет под чулком»; иногда – прямо-таки интонационные цитаты из тогда ещё живого и не канонизированного классика: «Нет, в наше время папироса значит больше, / чем насыщенье этой папиросой».

Кто и что ещё? Может быть, Высоцкий, тоже почти неизбежный для родившихся в шестидесятые; может быть, авторская песня с её нарочитой, принципиальной неформальностью, как бы неумелостью как гарантиями подлинности и искренности высказывания. (Впрочем, у Банникова неумелость не так уж редко вполне настоящая. Правда, у него она – ещё и от стремления поскорее выговорить большие объёмы внутреннего движения, и от обилия не вполне подвластной ему самому, недообузданной внутренней силы).

Следы всего этого способны уживаться иной раз в пределах одного и того же стихотворения. Но из-под всех этих влияний он выбивается.


Когда идут вперёд – сгущают грудью, лбом

пространство…


– говорит он, и в этом, вроде бы совсем не военном, стихотворении мы вдруг отчётливо слышим голос поэта другой войны, Второй мировой: «Когда на смерть идут – поют, / А перед этим / можно плакать» (Семён Гудзенко).

Только Банников – жёстче, катастрофичнее, безнадёжнее.

Да, Банников – поэт военный. Несмотря на то что стихи о войне как таковой – а он на ней был – у него как будто не преобладают. Было бы, пожалуй, огрублением выводить его поэзию из травмы афганского опыта целиком, но очень похоже на то, что именно этот опыт (занявший год с небольшим – с августа 1985-го по октябрь 1986-го) стал во многих отношениях решающим и в его поэтической жизни, и в его короткой жизни вообще.

В каком-то смысле на войне он и остался.

Удивительно (ли), но собственно афганские стихи у него – из самых умиротворённых, почти нежных:


Слит с плечом моим ремень Калашникова.

Я есть продолжение курка.

А в России дочь моя калачиком

У жены уснула на руках.


А в России ночь живёт для любящих,

свежим ветром затыкает щёлочки.

Лягушатами ныряют звёзды в лужицы

на обочинах дорог просёлочных…


По возвращении в Россию умиротворённость кончилась. Дальше он – сплошная боль и горечь:


Я знаю: моё место в прошлом. И знаю, что занято.


Его битва и тяжба – с самим бытием. Его сквозные темы – одиночество, недопонятость, невозможность понимания, невозможность и недостижимость гармонии, цельности и полноты жизни вообще: