– Всем предписано, – сунул бровями Афоня-кузнец. – Да не всяк, вишь, горазд.
И опять помолчали мужики, отрешив себя друг от друга. Кузьма, не дожидаясь череда, потянулся за бутылкой, налил себе одному и единым махом выглотал.
– А я так, ребятки, на это скажу, – встрял в спор дедушко Селиван. – На войну што в холодную воду – уж лучше сразу. Верьте моему слову. А то ежели с месяц так-то просидеть – голова не своя, в поле не работник, дак маета с думой хуже вши заест. Еще и не воевал, а уже вроде упокойника. А сразу – как нырнул. Штоб душа не казнилась. Да и баб не слухать.
– Не говори! – мотнул чубом Леха. Был он хотя и ряб скуластым калмыцким лицом, но смоляной чуб в тугих завивах красил мужика пуще дорогой шапки. – Не говори, дедко! Вторую неделю война, и вторую неделю моя Катерина ревмя ревет. Садимся есть – голосит, спать ляжет – опять за свое. И все глядит на меня, вытаращится и глядит, будто я приговоренный какой… А давеча, – усмехнулся Леха, – когда бумажку вручили, как взялись обе, Катерина да бабка, как наладились в две трубы, аж кобель на цепи не выдержал. Задрал морду и тоже завыл. Хоть из дому беги.
Лехины шутливые слова про кобеля, однако, заставили всех опять запалить цигарки. Касьян тоже закурил и, отвернувшись, засмотрелся в окно, где текли, текли себе, как сон, белые бездумные облака.
Почуяв неладный крен, дедушко Селиван встал со своего места и бочком пробрался по-за тугими спинами мужиков.
– Э-э, ребятки! Не вешайте носов! – сказал он бодрецой. – Не те слезы, што на рать, а те, што опосля. Еще бабы наплачутся… Ну да об этом не след. Улей-ка, Давыдушко, гостям для веселья!
И, остановившись позади Махотина и Касьяна, обхватив их за плечи, затянул шутовской скороговоркой, притопывая ногой:
Но тут же откачнулся от обоих, мотнул бородкой с веселой лихостью:
– А по мне, дак так: али голова в кустах, али грудь в крестах!
– Ага… Давай, дед, давай… – Кузьма, заломив луковую плеть, потыкал ею в солонку. – Ага…
– Ась? – не уловил сразу Селиван Кузьминой усмешки.
– Ага, валяй, говорю.
– Вроде и не гусь, а га да га, – отшутился дедко. – Ты к чему это, милай? На какую погоду?
– А так… – Кузьма пожевал лук вялым непослушным ртом. – Хорошо с печи глядеть, как медведь козу дереть…
– Ой ты! – Дедушко Селиван изумленно хлопнул обеими руками по пустым штанам. – Глянь-кось, экий затейник! Али я этого не прошел? Было мое время – и я с рогатиной хаживал. Ходил, милай, ходил! Да вот тебе, хошь, покажу…
Задетый за живое насмешливым хмыканьем Кузьмы, старик проворно спохватился к шкафчику, задвигал, зашебаршил в нем утварью и пожитками.
– Сичас, сичас, сынок, – бормотал он между распахнутых дверец. – Дай только отыскать… Где-сь тут было запрятано. От постороннего глазу… Никому не показывал и сам сколь уж лет не глядел… А тебе покажу… покажу… Штоб не корил попусту… Ага, вот оно!
К столу он вернулся с тряпичным узелком и, все так же присказывая «сичас, милай, сичас», трепетно-нетерпеливыми пальцами начал распутывать завязки. Под тряпицей оказалась еще и бумажная обертка, тоже перевязанная крест-накрест суровыми нитками, и лишь после бумаги на свет объявилась плоская жестяная баночка – посудинка из-под какого-то лекарского снадобья.
– На-кось, Кузьма Васильич, ежли веры мне нету… На вот погляди…
Кузьма пьяно, осоловело смигивал, некоторое время смотрел на протянутую жестянку с кривой небрежительной ухмылкой.