На всякий случай Кудэр пришел немного раньше. Отец обычно выходил в супермаркет около пяти, так что оставалось еще минут двадцать в запасе. В прошлом году, когда он… нет, когда она приезжала к родителям в гости, старик ходил туда каждый день. За сникерса-ми, ну и просто прогуляться. Кудэр надеялся, что за это время привычки отца не изменились.

Он посмотрел на свою руку. Белые пузыри отслоившейся кожи полопались и обмякли, образовав неровные скукоженные воронки. Через дырочки в этих воронках виднелись маленькие островки нежно-розового, поросячьего. Дотрагиваться до руки он не мог. Даже прикосновение к ней воздуха – легкие порывы ветра – были болезненными.

Возможно, ее нужно было обмотать чем-то. Стерильным. И уж точно чем-то намазать. Каким-нибудь специальным кремом от ожогов.

Сегодня. Сегодня у него наверняка появятся деньги, и он сделает все как полагается. Приведет себя в порядок.

Хлопнула дверь в подъезд. Кудэр вздрогнул и посмотрел в просвет между ветками.

Отец вышел из дома и неторопливо зашагал по направлению к магазину. Выбравшись из укрытия, Кудэр пошел следом.


Отец очень любил прогулки. Он полюбил их двадцать лет назад – после того, как почти год ему пришлось провести в инвалидной каталке.

После того, как врач с дежурным, протертым до дыр сочувствием сказал ему, что он, вероятно, уже никогда не будет ходить. После того, как жена металлическим голосом сказала ему, что останется с ним, что бы ни случилось. И что она все простила.

Все простила…

Продолжая следовать за отцом, Кудэр слегка замедлил шаг, извлек из кармана недокуренный бычок, чиркнул спичкой. Сдержав кашель, глубоко, до тошноты затянулся, впуская в себя далекие, теперь уже не свои, чужие воспоминания – едкие и бесформенные, как дым…


… – Не при ребенке! Давай хотя бы не при ребенке!

Отец заметно нервничал. У него тряслись руки, он говорил очень громко и неестественно – как будто рассказывал детскую сказку, – а взгляд был затравленный и в то же время какой-то пугающе безразличный, почти сонный.

Маша никогда еще не видела его таким. Она стояла, прижавшись к стене кухни, не желая оставаться, не решаясь выйти, заткнув обеими руками уши – но не плотно, так, чтобы все равно слышать, о чем они говорят. Кричат. Шипят.

– О ребенке тебе раньше надо было думать!

У матери было красное, все в испарине и слезах лицо и какие-то чужие, как показалось Маше, губы. Верхняя как будто бы стала тоньше и бледнее, а нижняя покрылась мятой, шершавой, темно-бурой корочкой.

– Много ты думал о ребенке, когда с этой своей…

– Замолчи!

– Когда ты. С этой. Своей. Как ее. Там.

– Заяц, иди, пожалуйста, в свою комнату, – он повернул голову к дочери, но не посмотрел на нее, не решился.

«Заяц. Он называет меня “зайцем”, потому что у меня неправильный прикус и передние зубы торчат вперед», – с тоской подумала Маша и осталась стоять на месте.

– Мария, иди к себе, – сказали чужие шершавые губы.

Маша повиновалась, медленно пошла. Уже на пороге своей комнаты она услышала, почувствовала затылком, волосами и позвоночником, как те же губы сказали «мразь», и еще сказали «ненавижу», и «убирайся». Сказали папе.

Он лихорадочно собрал какие-то ненужные вещи – в основном почему-то носки и галстуки – и ушел. Вечером позвонил; Маша подошла к телефону. Он сказал:

– Заяц, меня какое-то время не будет рядом. Просто нам с мамой надо пожить отдельно. Это не значит, что я тебя бросаю. Понимаешь?

– Понимаю, – сказала Маша.

– Мы будем с тобой встречаться. Очень часто. Хорошо?

– Хорошо.

– Помогай маме.

– Да.

– Ну… ладно. Пока, зай. Я еще позвоню. Хочешь – завтра? – Хочу.