Пусто. Обшариваю карманы еще и еще раз, затем догадываюсь, что Домовой мог припрятать свои сокровища в другом месте. Поиграть со мной, отомстить за нехорошую пенку в молочке.

Весь день я очень-очень занята. Обыскиваю карманы маминого зимнего пальто – коричневого, с белым прореженным мехом на воротнике. Ощупываю свою весеннюю и зимнюю курточки, встряхиваю и переворачиваю подошвой вверх всю обувь. Вытаскиваю и, чихая, складываю обратно пыльные книги. Лежа на животе и пыхтя от натуги, проминаю пальцами всю-всю – липкую и сырую темноту под ванной. Залезаю в подсобку с ногами, заглядываю в дальние уголки шкафа с одеждой, шкафов с посудой. Лезу даже в духовку. И только под кроватями посмотреть не решаюсь. Там слишком черно даже днем.

К сумеркам, когда приходит мама – пустой пакет, черствая морщинка между бровей, – я почти не могу шевелиться. Ноги, руки, голова весят тонну, и сама я – надутая, наполненная обидой и пыльной, тяжелой усталостью. Мама смотрит на беспорядок, но ничего не говорит, не ругает, и мне становится еще обиднее. Перед сном я все же доливаю в блюдечко молока и медленно плетусь в кровать, под холодное одеяло.

Засыпая, я слышу, как, сдерживаясь, глухими, вдавленными в подушку всхлипами, плачет мама. Хочу встать, подойти к ней. Но руки и ноги продолжают вяло лежать на простыне, в сердце гудит обида на весь мир, на Юльку, на Алимушку, обещавших мне чудо, и даже на маму, которая, кажется, больше совсем меня не любит. Я проваливаюсь в темноту, и через секунду наступает утро следующего дня.

Молоко из блюдечка равномерно исчезает в среду, в четверг, пятницу, субботу, воскресенье и еще целую неделю подряд. Я упрямо подливаю его каждый вечер, перед самым сном. Но монетки не появляются, а во вторник молоко из пакета заканчивается. Мама предлагает купить еще, пытается гладить меня по голове, обнимать, но я отказываюсь и от молока, и от объятий. Монеток нигде нет, дружба не задалась, и я решаю с завтрашнего дня прекратить ежедневные обыски. Но перед этим мне нужно высказать этому наглому прожорливому Домовому все, что я о нем думаю.

Дожидаюсь, пока мама ляжет и уснет – в последнее время она засыпает чуть свет, намного раньше меня, а во сне беспокойно разговаривает, доказывает кому-то невидимому, что она права.

Я иду на кухню, встаю рядом с блюдечком, еще полным молока до краев, – последней порцией, широко расставляю ноги, чтобы чувствовать себя уверенней, упираюсь кулаками в бока и ругаюсь вслух:

– Ты почему так себя ведешь нагло? А? Отвечай, давай! – Вспоминаю, как меня ругают тетка и бабушка, выражения их лиц, их слова. – Пьешь молочко и ничего не делаешь. Нахлебник!

Самое обидное слово, что я приберегала напоследок, да и все остальные ругательные слова звучат почему-то тонко, прозрачно, жалостливо. Совсем не так, как у взрослых. Кулаки сами собой разжимаются. Вздохнув, я сажусь на пол рядом с блюдечком, поджимаю к себе коленки и долго-долго молчу.

Сижу и думаю о том, что мы с мамой совсем раздружились с тех самых пор, как она впервые пришла домой без больничных карточек. Конечно, хорошо, что теперь она дома всегда так рано и не сидит больше ночами, заполняя быстрыми неразборчивыми буковками «больные» тетрадки. Зато пьет какие-то таблетки, тихо жалуется самой себе на то, что «тянет» ноги, «дергает» коленку – с каждым днем все сильнее. А мамины руки будто все время мерзнут. Они большие, шершавые, красные – страшно дотронуться. Сама не замечаю, как начинаю думать вслух:

– А колбаску мы с тобой так и не купили, правда? Я бы обязательно с тобой поделилась, я не жадина. И колбаской, и шоколадными конфетками-капельками. Я знаю, знаю, ты пьешь только молочко, но вдруг тебе бы понравилось?