– Вторую! – заорал наконец Иван Иванович.

– «И шумит, и гудит», – хватили музыканты.

Et tonat!
Et sonat!
Et fluvium coelum dat![8]

подпевал из гостиной дьякон…

– На пятую – «барыню»! – орет Иван Иванович.

Музыканты сразу перешли на лихую «барыню»:

Ах, дяденька!
Люби тетеньку!
Она ходит-семенит,
Колокольчиком звенит!

И под забористый речитатив зал «заходил ходором» от бешеной «пятой фигуры». Иван Иванович, закинув голову назад, как коренник в тройке, несется на купеческого сынка, тот плывет в сторону, гулко дробит по полу сапогами, взвизгивает фальцетом:

Ах, чайнички,
Самоварнички!
Полюбили молоду
Целовальнички!
Ох-ох-ох-ох!

– Делай! ощипись! – вскрикивает вдруг Капитон Николаевич, выскакивая из гостиной с гитарой в руках и с закинутой назад головою…

Ах, бырыня буки-бу!
Будто я тебя трясу?
Тебя черти трясут,
На меня славу кладут!

Наконец все стихло. Все были в поту, все тяжело отдувались…

– Господа, петь, петь становитесь, – приглашал Уля.

Все столпились в кучу.

Я вечор в лужках гуля-яла!.. —

затянул он, делая рот ижицей.

Грусть хотела разогнать! —

подхватил Иван Иванович басом.

Вдруг около поющих появился Яков Савельевич. Он, как страстный любитель пения, не стерпел и явился в залу. Утренняя сцена была забыта; она была уже не первая…

– А вот и дирижер! – раздались возгласы.

Яков Савельевич сейчас же отодвинул Улю, взял гитару и начал «дирижировать», то есть размахивать в такт рукою.

Но вдруг он обернулся: Иван Иванович, стоявший сзади, скорчил гримасу и сделал над его головой рожки… Все так и грянули дружным смехом.

Но в тот же момент Яков Савельевич схватил гитару за гриф и взмахнул ею в воздухе… Она мелькнула и с треском рухнула на голову Ивана Ивановича…

…Через минуту Яков Савельевич был взят «навынос», и весь дом очутился около Ивана Ивановича, примачивая ему голову уксусом и холодными компрессами.

Федосевна

I

На большой дороге, в полуверсте от которой начинается деревня, в сумерки сидела старуха. Была глубокая осень, стояли последние холодные грязи, и старый прохожий человек, сидящий в такую пору в поле, производил немного странное впечатление.

Вероятно, это почувствовал и Гришка Матюхин, который проезжал домой со станции, куда возили овес от баскаковского барина.

По крайней мере, он приподнялся в телеге, сдвинул на затылок картуз и долго глядел на старуху, а поравнявшись с межою, на которой она смиренно сидела, положив около себя палку и мешок, не вытерпел и крикнул:

– Тетка Федосевна!

Федосевна встрепенулась и боязливо глянула на Гришку.

– Это ты, что ль? – повторил он, улыбаясь.

– Я, батюшка, я, – поспешила ответить Федосевна.

– Чтой-то ты, аль перепелов ловишь?

– Нет, я так… уморилась… я пойду.

И Федосевна стала собираться. Завязала мешок, бережно подняла вывалившуюся горбушку хлеба, укусила от нее и опять спрятала за пазуху; потом взяла палку и побрела по меже к деревне.

«Озорники ребята! – думала она. – Ишь нашел кого обидеть – старуху старую!.. Перепелов… Ровесница я ему!»

…Темнело, и сбоку несло резким холодом. Оттого, что набегали белесоватые тучи, по полям сгущались тени, неровно и бледно-сумрачно. Не то отсталый, запоздавший грач, не то ворон снялся с межи и боком, низко пронесся над пашнями… И вдруг в воздухе понеслись, замелькали первые снежинки. Через пашни, по кочкам стало сыпать и заметать мелкою белою пылью. Все забелело, а лесочки почернели, выделились среди них, отодвинулись дальше и как-то сразу оказались одинокими и покинутыми в чистом поле…

«Зазимок пришел», – подумала Федосевна.

Эта мысль заставила ее почувствовать нечто вроде страха перед этою первою вьюгою и холодом побелевших пашен. А ну как Осип не примет ее к себе? Куда деваться?