[6].
Лев Николаевич, возможно, ожидавший подобной реакции, развёл натруженные руки и смиренно ответил, оправдывая своё вторжение в тихий, безрадостный мир редактора:
– Так ведь последняя, Борис Борисович.
– И что как последняя?! Разве я не ясно выразился семь раз, что ваш так называемый роман нам не надобен. Да и что это за роман такой – всё перемешано: война, мир… Трудно даже догадываться, где кончается история и где начинается роман и обратно[7]. А эти ваши герои: князь Андрей, Наташа Ростова, Пьер, Кутузов – вы пишете не людей, а типажи, не судьбы, а схемы[8]. Катастрофическое неумение строить сюжет…[9]Мне продолжать?
– Не стоит, – тихо ответил Толстой.
Костя увидел, как по лицу смиренного Льва текут неподдельные слёзы, и ему стало горько и стыдно за неблагодарных, невежественных насекомых, до боли бездарных и, как всякая тварь, бессердечных. «Ну как такое ничтожество может раскрывать своё богомольное хайло на гения? – возмущался он, глядя из своего укрытия на разыгрывающуюся перед ним драму. – Ты-то что создал, паразит чешуйчатый? Сидишь царьком да думаешь только о том, чем утробу набить». И Костя не выдержал. Позабыв, что он – тварь дрожащая, Гугл оставил свою паутину и в тонкую щель между дверцей и шкафом (впервые за долгие годы) выполз наружу.
– Толстой – величайший и единственный гений современной Европы, – крикнул он во всю безнадёжную мощь воздушных трубок, заменяющих паукам лёгкие, – высочайшая гордость России, человек, одно имя которого – благоухание, писатель великой чистоты и святыни![10]
Он кричал и кричал; и что, если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я,[11]и что Лев Толстой навсегда останется в русской литературе величавой, недосягаемой вершиной[12]– всё без толку. Его одинокий вопль так и не был услышан.
Толстой же, «подставив щёку» зелёному хаму, покорно скрылся за дверью. Борис Борисович счастливо хмыкнул.
– Надеюсь, я надолго отбил у графа охоту писать дребедень многословную. Классик, понимаешь ли… Много вас, таких классиков, на мою шею[13]. – Богомол грязно хихикнул, радуясь ловкому каламбуру.
Он оставался в приподнятом настроении какое-то время, пока в дверь снова робко не постучали.
– Ну кто ещё там?! – недовольно гаркнул редактор, представляя себе двух оставшихся посетителей.
– Я, Николай Васильевич Гоголь, – послышался из-за двери тонкий, трепещущий отклик. – Вы мне назначали.
Богомол расправил затёкшие члены и, сморщив и без того неулыбчивый ротовой аппарат, досадливо проговорил:
– Ну входи, коли пришёл.
В полуоткрытую дверь робко, бочком протиснулся ещё один классик. Небольшого роста, худой, с острым носом, коротенькими усами и пронзительным взглядом карих глаз; в чёрном щегольском сюртуке, пёстром жилете и жёлтом шейном платке, Николай Васильевич Гоголь выглядел уставшим, встревоженным и грустным одновременно. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили ещё цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом[14].
– Только не говори мне, – взяв с места в карьер, богомол перешёл на бесцеремонное «ты», – что ты мне ещё одну «мертвечину» принёс. Мне, любезный, и от первой твоей трескотни не то что не весело, до сих пор с души тянет.
Бледное лицо Гоголя стало похоже на белую маску гейши. Запинаясь и чуть не плача, он протянул беспардонному хищнику рукопись, аккуратно крест-накрест перетянутую старой бечёвкой.