За столом, покрытым красной материей, в дорогом кожаном кресле сидел редактор, зелёный богомол двухметрового роста, и покручивал ус. Между огромными жвалами пристроилась трубка, из жерла которой к высокому потолку поднимался столб дыма. На столе ровными стопками лежали рукописи: Пушкин, Гоголь, Толстой, – от вида которых у богомола дёргался глаз, всегда почему-то левый. Пожёвывая мундштук, редактор смотрел на дверь, за которой (он это знал) сидели его мучители, «бумагомаратели, истязатели насекомых и просто писательская сволочь»: Пушкин, Толстой и Гоголь.
Редактор был голоден. За дверью (он это чувствовал) томилась свежая плоть, источая сладостный запах запретного жрадла, сводящий с ума. Запрет употреблять в пищу классиков всё ещё действовал, и это бесило. «Кто они такие, что даже плюнуть в их сторону нельзя без того, чтобы тебя тут же не бросились осуждать?! – возмущался редактор в такт своим мыслям, покачивая маленькой головой в форме перевёрнутой пирамиды. – Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности![3]И точка!»
Редактор натужно вздохнул; в брюхе громко урчало. Мощной передней лапой он взял со стола карандаш и на белом чистом листе размашистым почерком вывел пришедшую на ум амфиболию: «Сожрать нельзя сберечь».
– Позже решу, – пробормотал он, давя желание плоти решительным «надо».
Редактор тяжко вздохнул и крикнул в полную мощь, щёлкнув при этом жвалами так, что было слышно за дверью:
– Войдите, Лев Николаевич!
Он начал с Толстого, так как «ставить на место графьёфъ» было любимой его забавой. «Я не помню случая, чтобы хоть одна строка Льва Толстого заставила меня счастливо вздрогнуть и замереть от красоты слова, а вот фальши у него более чем достаточно[4], – любил говаривать богомол всем тем немногим, кто желал его слушать. – Вот Горький – писатель, Толстой же – халтурщик».
Дверь отворилась, и (Костя не поверил своим паучьим глазам) в мрачный, пахнущий сыростью и чем-то таким, о чём лучше не думать, кабинет вошёл САМ Лев Николаевич, в широкой мужицкой рубахе, подвязанной одноцветным поясом, с длинной белой бородою, с меланхолическими голубыми глазами и седыми космами волос, с изрытым глубокими морщинами лбом – работника мысли – и грубыми, привыкшими к тяжёлому труду руками. Глубокая, захватывающая душу серьёзность, как бы истекающая от его лица, производила впечатление встречи с библейской фигурой[5].
– Можно, Борис Борисович? – смиренно и от этого как-то неловко, по-детски спросил позволения сесть убелённый сединами старик.
– Садитесь, садитесь, любезный, – не глядя на графа, бросил редактор.
Попыхивая трубкой, богомол-переросток всем своим насекомочным видом показывал графу, что чрезвычайно занят и лишь по безграничной своей любви к человечеству принимает его, Толстого-халтурщика. Выдержав паузу (никак не меньше минуты), Борис Борисович уже нарочно вздохнул и как тварь, которую обстоятельства роли принуждают быть вежливым, недовольно спросил:
– Нуте-с, что сегодня у вас?
Толстой, сидевший на самом краешке стула, неудобно привстал и, будто мужик перед барином, униженно поклонился.
– Вот «Война и Мiръ», последнюю редакцию принёс, милейший Борис Борисович, – сказал он смущённо.
– Что, опять?! – вскричал редактор и передними лапами театрально схватился за бессердечную грудь.
Всеми своими пятью немигающими глазами он уставился на Толстого, поражённый наглостью яснополянского сидельца, семь раз уже получившего отказ и снова припёршегося со своей беспомощной скукописью