В голове, как в братине, туда-сюда переливалась, пылая, жижа.
Был себе и смешон, и постыл, и мерзок.
Тонкая, настырная струйка крови – из-под содранной присохлой раны на голове – заливала глазницу, щекотала губы, горчила на языке.
…ослушавшийся его серб притащил, кинул подле Степана охапку сена. Отступил назад на шаг, намереваясь уйти, – но едва Степан зажмурился, ловко подоткнул ему сено под спину, и тут же, с усилием, впихнул под него лохань.
…спустя время свалился с лохани на бок – как после адовой работы.
Закатил глаза, накрыв ладонью странно, почти как у ребёнка, уменьшившееся своё мужское естество.
До самого локтя рука была сыра. Весь погано пах.
…тут же, осчастливленный, заснул.
Стыда не было никакого.
В степи каждому своя обида казалась первой, и ответ на неё – праведным.
С тех пор как Степан научился запоминать лица и различать голоса, он понял, что знает мёртвых казаков больше, чем живых.
Когда смерть всегда подле, за правотой далеко ходить не надо. Скоротечность жизни была оправданием сама по себе.
Малая часть мёртвых ложилась на станичном кладбище. Остальные пропадали в степи и в море.
Ещё не видев моря, Степан знал, что оно солёно. Смерть и соль с малых лет были для разума его – родственны на вкус.
Иногда, совсем редко, умершие возвращались, принося с того света клейма на лбу. Ноги их гноились кандальными следами.
Тогда сбирались все казаки и слушали их рассказы многократно.
Умыкнувшиеся из ада помнили всех терзавших их чертей в лицо. Ад успевал подъесть у них куски тел, уши, персты, а порой – выкусывал язык, и тогда они объяснялись мычаньем.
От остальных, так и не вернувшихся мёртвых оставались имена и прозванья: как змеиная кожа, ещё вчера полная гибким телом – а сегодня: тронь, и рассыпалась.
Те же самые имена доставались другим казакам; они носили их весело; чаще всего недолго.
Смерть была наседкой казака: высиживала его, а потом клевала, не слишком глядя, куда попадёт.
Степан, как все казаки, верил в Господа Бога Иисуса Христа, в заговор от пули, в русалок, заманивающих казаков, в святую воду Татьяну и в землю Ульяну, в сглаз и в приворот; знал, что нельзя давить кузнечиков – по-казачьи, сигалей, – потому что среди них есть божий путеводитель.
Отца звали – Тимофей.
Сыновей было два. Старший брат – Иван – родился за год до Степана.
Мать их Тимофей добыл в морском походе – на поисках, как говорили казаки.
О своём прошлом мать вслух не вспоминала и прежних песен не пела.
Огород, в отличие от других казачек, не высаживала, а лук, капусту и горох закупала на базаре. Тимофей отсчитывал матери раз на какой-то срок по три алтына, и она никогда не просила ещё.
Ходила в опрятном, простом женском платье, в длиннополом бешмете, платок повязывала на самые брови: прошелестит мимо – и лишь поджатый рот заметишь.
Степан видел открытое лицо матери считаные разы, всякий раз случайно, и всякий раз поражался её красе. Прямой, сияющий лоб её – и бархатная сутемень волос. Таких чёрных грив не было даже у тонконогих лошадей с персидских земель.
Женские украшения, что доставались отцу по дувану, она прятала – не столько от стороннего глаза или сыновьих забав, а от себя, чтоб не видеть.
Казачки любили турскую и татарскую бабью одежду, она – нет.
Иные казачки белили даже белые лица белилами, мазали губы в красный, морковный; мать же не творила над собой ничего такого.
Стирать на Дону или в протоках старалась одна.
Степан любил приглядывать, как она разбирает улов. Вонзив нож в горбинку у хвоста, махом взрезала трепетавшую рыбу. Тут же, отложив нож, другим махом вычищала утробу и, не глядя, скидывала рыбьи кишки в помойную лохань, стоявшую возле.