Что же касается идеологии евразийцев, то ее культурно-пессимистический компонент по сути отражал процессы, которые шли в Западной Европе, а не в России. Да и в своей критике парламентаризма и эгоизма партий и разного рода заинтересованных групп евразийцы опирались в первую очередь не на русский, а на западноевропейский опыт. В России не было кризиса парламентской системы со всеми сопровождающими его явлениями – просто потому, что парламентаризм западного покроя здесь не успел развиться.
Евразийцы предпринимали отчаянные усилия к тому, чтобы «шагать в ногу» с послереволюционной Россией, пытались отождествить себя с нею. Тем не менее весь их духовный настрой куда больше роднил их с Западной Европой, чем с соотечественниками в СССР. В конечном счете они сами принадлежали, нравилось им это или нет, к европеизированному верхнему слою, гибель которого в революции они почти безоговорочно приветствовали. И тут снова приходится констатировать их отличие от «консервативных революционеров» в Германии. Эти были выразителями настроений значительной части своего народа. Их мечты о «Третьем рейхе», их радикальный антимодернизм, отказ от просветительско-либеральной традиции – все это было вполне в духе времени. Консервативная революция была симптомом кризиса модернизации, который уже на переломе столетия охватил западный мир и с особой остротой проявился в «запоздавших» странах, таких как Германия или Италия.
Мировой экономический кризис 1929 г. нанес еще один удар по либеральному мировоззрению. Рухнула вера в то, что либеральная система способна к саморегуляции. Свободная игра экономических сил, принцип конкуренции оказались не в состоянии предотвратить небывалый хозяйственный крах.
Впрочем, зашаталась не только либеральная модель. Кризис испытало и марксистское мировоззрение, – кризис, похожий на то, что произошло спустя много лет, в 1989 г. Вспомним еще раз Федотова: еще в 1931 г. он писал, что идея социальной справедливости и защиты угнетенных явно потеряла привлекательность; вместо этого в Европе повсеместно растет самый безудержный национальный эгоизм, готовый оправдать всякое распространение собственной нации в ущерб другим народам97.
Оказалось, что либерализм и марксизм переживают общую судьбу, что ров между ними не так уж глубок, как казалось вначале.
Что же связывало неуступчивый и нетерпимый, притязающий на владение абсолютной истиной марксизм с релятивистским и плюралистичным либерализмом? В первую очередь это была и осталась вера в разум, в человеческую способность овладеть как природными, так и социально-экономическими процессами. Оба мировоззрения торжествуют в эпохи, когда господствует вера в науку и прогресс. Когда уже увядает эта вера, бьет час идеологов культурного пессимизма, певцов иррационализма, – бьет час консервативной революции. В 1927 г. Гуго фон Гофмансталь определил консервативную революцию как восстание против невыносимо-неромантического девятнадцатого века, как поиск связей и уз, несовместимых со свободой. Эти искатели – не масса, а одиночки; своего рода нация одиночек98.
Элитарная поза «консервативных революционеров» – прекрасная иллюстрация к этим словам. На так называемые народные массы, равно как и на массовые партии, «консервативные революционеры» взирали сверху вниз. С их точки зрения эти партии были неотъемлемой частью веймарской системы, внушавшей им отвращение. Многие представители консервативной революции посмеивались над планами Гитлера совершить в Германии «легальную революцию» с помощью избирательных бюллетеней. Эрнст Юнгер считал, что, пересев на парламентского коня, Гитлер лишь демонстрирует свою ослиную глупость. Эрнст Никиш добавлял (в 1932 г.): кто избегает открытого столкновения, – как Гитлер – тот уже побежден