– Проходи! Темно тут! Лампочку вторую надо вкрутить… потом… – И она ринулась в кухню.
– Так чего принесли-то, мам? – крикнул вслед.
Сухонькая, юркая, подвижная. Чистенькая, вкусно пахнущая мылом и супом. Мама. Живая. Любимая. Теперь она у него одна.
Провел рукой по волосам, сбросив капли дождя, прошел на кухню, светлую, в небесного цвета плитке.
– Вот! Ну-ка смотри! Ничего себе, да? – И мать протянула конверт с прозрачным окошечком. Никита смотрел, но не на конверт, а на руку мамы – морщинистая, как кора древесная, в бурых пятнах… ее било крупной дрожью.
Он поднял глаза на мать – ее взгляд торжествовал.
– Ну! Вот и смотри! Ну-ка! Открывай! – В голосе и восторг, и надрыв.
– Что там? – Никита с опаской начал открывать.
– То там! – Мать ударила по руке сверху, неожиданно вырвала конверт. – Да что ты, ей-богу, как вареный! Что с тобой? – блеснула на него огромными глазами. – Не спамши? Выпил?
– Мам, мы сегодня вообще-то… – Он хотел сказать «хоронили брата», но осекся. – Какой выпил… Мам, ты вообще… как?
– Ну-ка! – Мать пыталась открыть конверт, но он не давался, она дергала, царапала, надеясь подцепить слипшийся шов и не повредить содержимое… – Ну! Вот. Тут. Прислали из администрации-то! Сей… сейчас!
Никита, заполнив собой всю кухню, смотрел на маленькую маму сверху, ее руки ходили ходуном, плечи вздрагивали, голова тряслась… Что с ней? Утром на похоронах она хорошо держалась.
– Вот! Читай! – Она выдернула из конверта и пихнула ему письмо – и тут же отдернула руку. – Или… Ну-ка! Очки! Очки не видел? Я сама сейчас… Сама!
Она метнулась искать очки и вдруг замерла. Стояла, чуть наклонив голову, смотрела на письмо, но развернуть как будто боялась. Никита увидел, что глаза матери наполнились слезами, побежавшими по неровным морщинистым щекам, руки задрожали сильнее. Вдруг он услышал тонкий протяжный писк, и мама начала уходить вниз, как будто под ней проваливался пол. Он подхватил, сгреб ее, прижал к груди, поднял и понес, как носят большие вазы, в комнату, не замечая, как ее крик шилом вонзается ему в ухо. В комнате посадил на диван. Мама откинулась и затихла. Но быстро взяла себя в руки.
Никита принес влажное полотенце.
– Прости. Прости безобразную старуху, – сказала, глядя в потолок, пристраивая полотенце на лбу.
Никита сел рядом:
– Мам… Ну что ты говоришь?
– Жалкую старую кошелку… которая, видите ли, не наревелась. Гадкая старуха. С недержанием воды. Фу! Прости, сын… прости меня… – Она положила ему руку на спину, он почувствовал тепло на влажной рубашке.
– Ты сырой весь…
– Да в машине жарко.
– Нельзя плакать, – заговорила мать строго, – раньше в деревнях запрещали рыдать и убиваться… Мол, покойника в слезах топить – на том свете мешать ему дела свои делать… Грех это. И ты не плачь. И не пей.
– Да я вообще-то… – Никита усмехнулся, покосился на мать, увидел, как ее покрасневшие глаза вновь стали влажными.
– Прочти лучше. Ну-ка достань и прочти. Где письмо-то? – К ней вернулись командные нотки. – И еще я на видик записала. Давай посмотрим…
Никита удивился. В глубине комнаты стоял телевизор, под которым помигивал зеленым индикатором загадочный плоский черный агрегат – старый видеомагнитофон. Рядом с кроватью на стуле лежал пульт, завернутый в полиэтилен и проклеенный скотчем еще отцом.
– Записала? Ну ничего себе!
– А ты думал. Одна живу, все умею.
Он поднял с пола мятое мокрое письмо. Мать положила ладонь ему на плечо, погладила, сжала. Никита повернулся, и они встретились взглядами. Это длилось всего несколько секунд, прямой взгляд, глаза в глаза. Впервые за много дней заглянули друг в друга мать и сын. Одни, теперь совсем одни.