– восклицал он.

Уверенность его происходила от собственной готовности к страданиям за веру и даже жажды их:

«Чего мне как христианину бояться в сей жизни? Лишат свободы? Посадят в тюрьму, будут мучить голодом и холодом? Но что этим мир сделает мне, когда Ты, Всеблагословенный, будешь все это знать обо мне и будешь заботиться о моей жизни? Ну, будут бить меня, мучить, заражать той или другой болезнью… Отсекут враги христианства руки мои и ноги мои и в таком состоянии оставят меня жить на земле?.. Если у меня вырвут глаза, отрежут нос, язык, уши и так меня оставят, то чего же я этим лишусь? Жизни? Да ведь я и так рано или поздно все же ее оставлю… Мое “я” и после моей земной смерти будет жить»[52].

Он готов стать мучеником, потому что гонимым будет еще больше любить Бога.

«Если я ради Тебя, – горячо обращается монах к Святому Духу, – отрываюсь от матери, от отца, от жены, от детей, от друзей и, наконец, от самого себя, то уже через это одно я спасу свою маму, отца, жену, детей, спасу своих друзей и спасу себя самого»[53].

Мать автора к тому времени давно умерла, жены и детей у него нет и быть не могло, но столь типичным для себя преувеличением он подчеркивает выгодность для христианина жертвенного выбора и ничтожность плотского страха[54].

Конкретно-исторические реалии возникают на страницах записок архимандрита лишь обрывочно, упоминаниями, намеками или в виде обличений. В частности, его патриотические чувства к родине проявились и в оде Сибири, с которой у него связаны воспоминания юности и начала его миссионерского служения[55]. Одическое настроение возникает у автора после мысленного восхождения на Алтайские горы, откуда открывается вид на темное небо с бесчисленными звездами. Это очередной повод восхвалить премудрый план Творца-устроителя. Затем монах бросает взгляд на сибирские просторы и захлебывается от волны местного патриотизма, перечисляя края, в которых побывал во время служения. Восхищается не только «дивным озером Байкал», но и Акатуйской каторгой. Все там достойно удивления и восторга. Переполняющим его чувствам представляется великое будущее Сибири, в которой, по ощущениям, культура вскоре достигнет «кульминационной точки». Но изобилие сибирской земли, разнообразие талантов ее народностей даст плод только тогда, когда они познают Отца Небесного и будут освящать себя именем Его Сына.

Архимандрит молится об этом, и ему видится, что «в Сибири… христианство вступит на свой истинный путь», потому как учение Христа будет переживаться верующими в Него «не умом и мыслями, а самым делом и жизнью». Тогда русский народ встанет «из праха приниженности своей» и наводнит собой всю Сибирь и Азию. Но это случится, только если Вседержитель благословит русский народ и усыновит его. «Сибирь, люби своего Бога Отца, – восклицает монах Спиридон, – и ты велика будешь и высоко превознесешься»[56].

Сейчас этот гимн сибирякам, спустя почти столетие после его написания, воспринимается как неосуществившееся прорицание. Обильная земля, полная материальных богатств, одаренная самобытными людьми, не устроена, отравлена бездарным хозяйствованием и обезлюжена.

Такое же расхождение между остротой внутреннего зрения, умеющего различать важные для совести моменты душевных переживаний и состояний, и близоруким пониманием духовных путей человека в борьбе за свою личность мы наблюдаем на всем протяжении записок архимандрита. Причины этого кроются в подспудном стремлении о. Спиридона к достижению целей евангелия уже в этом мире и в грандиозном всеобъемлющем масштабе. Это тот случай, когда сила индивидуальной веры и порожденного ею оптимизма столь велика, что начинает искажать перспективу духовной реальности. Хмель надежд пьянит сознание.