Но ничего такого, разумеется, не произошло, а произошла самая – с точки зрения посторонних наблюдателей, не посвященных в истинное положение дел, – обыкновенная сцена. Осоргин учтивейшим образом поздоровался с Натали, с ее мужем, с сыном Кариллом и выразил сожаление, что не знал, что в соседнем вагоне едут его добрые знакомые. Он играл в Саксон-ле-Бен, но тамошняя погода пришлась ему не по душе, и он решил вернуться в Баден. Натали, оправившись от изумления (а Михаил видел, что эта светская женщина, в совершенстве привыкшая владеть собой, была все же изумлена), пожелала представить Осоргину своих родственников. Григорий Александрович раскланялся с Петром Николаевичем, выдержал лавину нелепых вопросов Глафиры Васильевны о том, не приходится ли он родственником тамбовским Осоргиным, и повернулся к Анастасии, которая то краснела, то бледнела и даже не сразу подала ему руку.

– Enchanté, mademoiselle[26].

Михаил был совершенно уверен, что больше ничего Осоргин Анастасии не сказал. А между тем Григорий Александрович удалился, пропавший чемодан Натали был найден, Меркуловы уехали в сопровождении Назарьевых, поезд ушел, а писателя все еще терзало что-то, чему он сам не мог подобрать названия. Но тут приехал еще один поезд, и Михаилу пришлось отвлечься от своих размышлений.

– Иван Александрович, дорогой!.. – вскричал Тихменёв, бросаясь к только что сошедшему на перрон грузному господину лет пятидесяти с представительной внешностью.

…Вечером Михаил лежал на кровати, закинув руки за голову, и таращился на косую стену своего чердака, повторявшую очертания крыши в этом месте. Проза Гончарова была ему симпатична, и он многого ждал от этого знакомства, а в итоге выходило, что он потерял время, которое мог бы провести в обществе Назарьевых, – прежде всего Анастасии, само собой. И ведь не сказать, что Иван Александрович оказался никуда не годным собеседником или нагонял тоску – он говорил умно и временами остроумно, но в основном – с Тихменёвым, обсуждая общих знакомых и разные мелочи, которые Михаилу, плохо разбирающемуся в том, чем жил интеллектуальный мир северной столицы, казались чем-то вроде загадочных иероглифов. Больше всего, впрочем, писателя злила легкость, с которой Платон Афанасьевич общался с Гончаровым, – точнее, не легкость, а то особое отношение, которое кое-кто из классиков с убийственной точностью характеризовал как «на дружеской ноге». Прост, сердечен, искренен и надежен казался Тихменёв – словно совсем другой человек, словно не тот, кто получал явное удовольствие, рассказывая за глаза гадости о пишущих собратьях и щедро поливая их грязью.

«Скотина, хам, дурак, подлец», – горько думал Михаил, не замечая, что перебирает выражения, которыми русские литераторы изустно, письменно и всегда однообразно угощают друг друга со времен эпической свары Сумарокова с Тредиаковским[27]. Он презирал Тихменёва, но также и себя самого за то, что зависел от него, за то, что был малоизвестен и не мог являться для Гончарова таким же интересным собеседником, как ядовитый, но всезнающий редактор.

– Писатель? – спросил на вокзале Гончаров, скользнув по Михаилу проницательным взглядом.

И даже в этом простом вопросе Авилову мерещился сейчас подвох, даже здесь он видел повод для обиды. Ну да, писатель, но куда ему до своих маститых собратьев! Все, на что он годится, – накропать повестушку, которую, может быть, из жалости возьмут в июльский номер…

Он внезапно почувствовал себя нищим, стоящим на обочине литературы, в то время как вокруг степенно прохаживались камер-юнкеры Жемчужниковы, действительные статские советники Гончаровы и просто богатые помещики Тургеневы.