Толстяк Чарли действительно умел петь. У него был диапазон, и мощь, и чувство. Когда он пел, в этом участвовало все его тело.
Заиграла музыка.
Мысленно Толстяк Чарли был готов открыть рот и запеть. «Незабываема, – споет он. – Ты для меня…» – Он спел бы это своему мертвому отцу, и своему брату, и этой ночи.
Только он не мог. На него смотрели люди. Дюжины две в этом верхнем зале паба. В большинстве своем женщины. Перед публикой Толстяк Чарли даже рта раскрыть не мог.
Он слышал, как играет музыка, а сам просто стоял на месте. Ему было холодно. Ноги оказались где-то очень от него далеко.
Он заставил себя открыть рот.
– Думаю, – очень отчетливо сказал он в микрофон, перекрикивая музыку, и услышал, как сказанное отражается от стен. – Думаю, меня сейчас стошнит.
И никуда ведь не сбежишь.
А потом все вокруг потеряло очертания.
Существуют мифические места. Каждое в своем роде. Некоторые имеют выход в наш мир, иные пребывают под миром, как грунтовка под краской.
И есть горы. Каменистая местность, куда вы забредаете перед тем, как добраться до скал, обозначающих пределы мира, а в этих скалах есть пещеры, глубокие пещеры, которые были обитаемы задолго до того, как на земле появились первые люди.
Они и теперь обитаемы.
Глава 5
в которой мы изучаем многочисленные последствия похмельного утра
Толстяка Чарли мучила жажда.
Толстяка Чарли мучила жажда, и у него раскалывалась голова.
Толстяка Чарли мучила жажда, и у него раскалывалась голова, а во рту было адски противно, глазам в глазницах было тесно, зубы ломило, в желудке пекло, от коленей до лба его пронзали молнии, а мозги, видимо, кто-то вытащил и заменил на ватные диски с иголками и булавками, вот почему ему так больно было даже пытаться думать, а глазам в глазницах было не просто тесно, они, очевидно, выкатились ночью, а потом их прибили на место кровельными гвоздями; а еще он чувствовал, что любой звук чуть громче обычного нежного броуновского движения молекул воздуха превышал его болевой порог. Проще было умереть.
Толстяк Чарли открыл глаза, что было ошибкой: в них попал дневной свет, а это было больно. Правда, так он узнал, где находится (в своей постели, в своей спальне), и поскольку ему на глаза попались часы на прикроватном столике, он узнал, что уже полдвенадцатого.
Хуже, думал он, с трудом подбирая слова, и быть не может: таким похмельем, возможно, ветхозаветный бог сражал мадианитян, а когда он, Толстяк Чарли, вновь увидит Грэма Коутса, то несомненно узнает, что уволен.
Он подумал, сможет ли убедительно сказаться по телефону больным, но тут же осознал, что куда труднее сказаться кем-либо еще.
Как попал домой, он не помнил.
Он позвонит в контору, как только вспомнит, как туда звонить. Он извинится – нетрудоспособен, желудочный грипп, в лежку, поделать ничего нельзя…
– Слушай, – сказал ему голос кого-то, кто лежал рядом с ним в постели, – кажется, с твоей стороны стоит бутылка воды. Ты не мог бы передать ее мне?
Толстяк Чарли хотел было объяснить, что с этой стороны нет никакой воды и что в действительности ближайшая вода в раковине ванной (если предварительно продезинфицировать стаканчик для зубной щетки), но вдруг понял, что смотрит на одну из бутылок воды, выстроившихся на прикроватном столике. Он протянул руку и сомкнул пальцы, которые, казалось, принадлежат теперь кому-то другому, а затем с усилием, которое люди обычно приберегают для преодоления последних метров отвесной скалы, развернулся в постели.
Это была «водка с соком».
Голая. По крайней мере, в тех частях, которые он видел.