Поначалу Марфа обратила внимание на этих двух постоялиц только потому, что у девушки были темно-медного цвета вьющиеся волосы, ниспадавшие на ее белые, не тронутые загаром плечи и спускавшиеся к самой талии. Лицо ее также было незагорелым, но от облепивших его веснушек оно не казалось бледным. Девушка эта напомнила Марфе племянницу ее горничной, с которой она занималась когда-то русским языком.

Марфа не находила девушку ни красивой, ни миловидной, однако девушка невольно притягивала к себе взгляд Марфы: то ли ее исполненные женственности манеры привлекали к себе внимание; то ли умение держать вилку в усыпанных веснушками пальцах так, что невольно возникало желание попробовать то, что ела она; то ли это объяснялось самой живостью в светлых, почти бесцветных глазах девушки, у которой вид был совершенно смиренный, однако исходила от нее та особая энергетика, которая присуща людям исключительной предприимчивости и решительности. И Марфа смотрела на нее с тем интересом, с каким смотрят на тех, кто обладает тем, чем хотелось бы, но не представлялось возможным обладать самому.

Затем, посредством каждодневного созерцания их обедов, у Марфы сложилось совершенно определенное представление о тех дружеских, почти товарищеских отношениях, которые были между матерью и дочерью.

Матери на вид можно было дать чуть больше сорока лет. У нее, в отличие от дочери, было загорелое лицо и темные глаза, и только темно-медный цвет волос и частые веснушки на руках были точно такими, как у ее дочери.

Мать и дочь всегда приходили в ресторан вдвоем, вдвоем сидели за столиком, вдвоем гуляли по парку и выезжали на экскурсии. Они ни с кем больше не общались и только, понизив голос, едва слышно говорили друг с другом, то весело смеясь чему-то, то сосредоточенно ведя какую-то беседу. И то, как искренен был их смех, как доверителен был их взгляд, направленный друг к другу, как схожи были их лица, как сочетались между собой их одежды, пробуждало в Марфе невольную ревность и к этой их доверительности, и к сплетению их рук во время прогулок, к обедам в обществе друг друга и к разговорам, едва слышанным ею сквозь дыхание безучастного ветра.

Марфа смотрела на них, и вид их, счастливых, любящих, отдающих и принимающих эту любовь, поначалу так поглощавший ее внимание, скоро стал омрачать ее обеды. При виде той любви, которую мать отдавала дочери, и той участливой нежности, с какой дочь смотрела на мать, Марфе становилось тошно от того, что она, проецируя эту сцену на свою жизнь, не находила в ней даже подобия этой милой взору миниатюре. И Марфе делалось грустно, одиноко, и вновь тоска прокрадывалась в ее сердце, и скоро Марфа больше не обедала в один час с ними, а уходила до того, как мать и дочь спускались в ресторан.

Так Марфа впервые почувствовала тлевшие самую малость в ней, а теперь разгоравшиеся все больше обиду и огорчение.

Обида, появившаяся в ней, была направлена в первую очередь к матери. Вид чужой материнской нежности впервые пробудил в ней волну раздражения, и Марфа поначалу даже не понимала, почему образ совершенно незнакомых ей людей так обижает ее. Затем в Марфе едкой горечью стало расползаться огорчение – она вспоминала свое детство, свое юношество и не находила в них ни одной должной минуты, исполненной ласкового голоса матери или отца. В ней медленно, но верно, нарастало обвинение: в недолжном обращении с собой, в холодности и нечуткости родителей, в их повелительности и даже деспотизме. Теперь Марфа больше не корила свою судьбу, не сетовала на неподвластные ей события, приведшие ее к тому одиночеству, которое особенно остро она ощущала в последние три года; в сознании Марфы все больше поднимался упрек, плотным стеблем произрастая из искаженных обидой и порицаниями воспоминаний, и упрек этот с каждым днем становился все сильнее и крепче, и не находилось ни одного события, ни одного жеста родительского, который мог бы оправдать то, кем являлась Марфа теперь, – оправдать равнодушие, бесстрастие и совершенную душевную мертвость, которым Марфа не находила точного определения, но ощущала их несомненное присутствие в своей сущности; присутствие это было не поверхностным касанием оболочки ее естества, но более глубоким, едва ли не фундаментальным основанием ее души.